Шлюхи
Шрифт:
Жизнь кончилась. Это было так очевидно, так просто и вовсе не больно. Только глухо рокочущая пустота, только неотвратимость вселенского покоя да кирпичная стена за окном. Где-то жила-была верткая жизнь, сотканная из красок и надежд… чего так просто лишиться. В одночасье. Туда не повернуть, все отходные пути рухнули — сзади пропасть и впереди бездна, и только Богу знать, как долго удержит пустынный островок в пучине непостижимой вечности. Теперь, оставленный беглыми огнями желаний, Никита отчетливо понимал, что для цветения удачи (как понимает ее всяк земной житель) должен выпасть сложнейший пасьянс обстоятельств; здесь лишь талантом, трудолюбием да верностью не обойтись. И нечего Бога гневить. Ему Самому ведать значение тебе порученной партии.
Здесь Никита на какой-то, не поддающийся измерению, срок провалился в области, неведомые времени. Из густой желейной прострации его изринул глухой выстрел за окном.
За окном громыхнул еще один выстрел. Как и первый, он не втесался в сознание Никиты, но им вдруг овладела такая необъятная сонливость, что поколебать ее жестокую власть не смогли бы ни только выстрелы, но и громозвучные взрывы. Никита направился к своей сиротливой койке, охваченной широкими обшмыганными полами черного пальто, и начни сейчас рушиться потолок, он ни за что не изменил бы курса.
В городе расплывалась исполинская грузная ночь, и, кто спал, кто не спал… всяк по мере сил послушливо исполнял ему лично назначенные задачи. Ведь, если одному трудиться до кровавого пота — другому лодырничать, кому грешить, — кому праведность свою укреплять, и не выхватить у ближнего вечное его предначертание, поскольку… ничего нельзя содеять дважды, не правда ли? Да никто и не спорит. Живем здесь, потому что это все, на что мы способны.
Ночь. В свисте пронизывающего ветра, в горечи растоптанных мертвых листьев, как удавалось ей чувствовать себя столь уютно, что ни мутный свет фонарей, ни тем более беспредельно отдаленное сияние редких звезд не могли посягнуть на ее невозмутимое величие? И даже когда серая заря измазала восток, мрак, похоже, ничуть не дрейфил перед восходящим днем, не тушевался, он и не думал пасовать — лишь отливался в иные, весьма неожиданные порой формы.
Меж тем утро настало, потребовало и у тех, кто чутко дремал единственный час, и у тех, кто храпел во все носовые завертки, дальнейшего исполнения им предписанных индивидуальных функций. Функции Аллы Медной в этот день начинались с того, что она, разодрав склеенные сном веки, должна была ленивыми толчками замлевшей ноги разбудить свернувшегося калачиком мужа и отправить его готовить завтрак. Затем она должна была напиться в постели кофею с хрустящими тостами, на которые заботливая рука Евгения Глебовича положила толстый слой шоколадного крема, принять душ и тогда приступить к макияжу, за которым Алла устанавливала одну из кардинальных ролей в деловой стратегии. В это время супруг, стараясь сделаться еще незаметнее, чем то ему было назначено природой, в дальней Славкиной комнате (сына он отводил в детсад к половине восьмого и опять ненадолго ложился спать) беззвучно собирал свои манатки, ведь он тоже был занят в издательском деле. За три минуты до ухода на работу он являлся пред нарисованные очи супруги Аллы, и та, окинув его оценивающим взглядом, давала пару четких советов относительно ладности его гардероба, либо сама поправляла какую-нибудь деталь.
Алла Медная ездила на работу уже в кожаном пальто с оторочкой из чернобурки, но еще в метро. Ощущение такого диссонанса не могло не угнетать, но она лишь плотнее стискивала зубы, до скрипа, до хруста, и повторяла, как молитву: «Я добьюсь! Я вырву у судьбы причитающийся мне клок счастья! Чего бы это ни стоило! Чего бы ни стоило!» Собственно, это и была
— Вы меня хотели? — свое появление в кабинете Алла решила ознаменовать фривольной шуткой.
Она, сколь могла задержалась в дверном проеме, подозревая, что в обрамлении полированного косяка должна напоминать достославную черную фигуру с Серовского полотна; досадно, что пухлая стопка бумаги в руках не позволяла добиться безупречного сходства.
— А-йа-йа, моя лапочка! Входи, входи, — оторвался от каких-то своих канцелярских занятий Имярек Имярекович; забота на лбу и лоснистых щеках тут же изгладилась, и крупные розовые выпуклости его лица бесстыдно нацелились на Аллу.
То был недурной знак. Алла закрыла дверь, при этом два-три явно излишних раза передернув бедрами, и широким шагом прошествовала к массивному темному, с бронзовыми фитюльками, столу своего шефа. Следуя тщательно обдуманной тактике — с места в карьер, — она обошла помпезно-траурный стол, положила на него бумаги и, приблизившись к руководителю вплотную, прижалась к его плечу… Безгреховный писатель, воспользовавшись эвфемизмом, сказал бы: прижалась к его плечу низом живота. Имярек Имярекович пододвинул к себе стопку Аллой предоставленных бумаг… Вернее, действия его рук были скоординированы так: левая пододвигала и раскладывала листы, а правая юркнула под черный замш Аллиной юбчонки и фундаментально обосновалась там. По сути дела, в этой мизансцене и проходил весь последующий эпизод, весь их рабочий диалог.
— Это рецензийка. Это статеичка. Это что у нас? Это опять статеичка, — бубнил себе под нос Имярек Имярекович, на секунду не отрывая прозорливого взгляда от стола. — Золотко мое, а это что? Что за такое заявленъице?
— Это мое заявление, — отвечала Алла твердо, но не без почтительного легкого дрожания в голосе.
— Ах-ах-ах! Что за почерк! Умничка! Умничка. Таким почерком только письма к Антиоху Дмитриевичу Кантемиру было бы писать! Какой слог… И о чем ты тут просишь, моя рыбонька?
— Имярек Имярекович, я работаю у вас уже…
— И как работаешь! Изумительно работаешь! И что же?
— Имярек Имярекович, я понимаю, что, может быть, могу показаться нескромной…
— Что ты! Что ты, деточка!
— Имярек Имярекович, может быть, я, конечно, еще недостаточно опытна для такой должности…
— Да-да?
— Имярек Имярекович, миленький, я хотела бы… Я чувствую, что смогла бы возглавить отдел.
— Рыбонька моя золотая, ну кто же в этом сомневается?! Ты все можешь! Такая женщина — это золотой клад. Но ты же знаешь, что у нас есть Тамара Петровна. Уже тридцать лет, как есть.
— Я все понимаю, Имярек Имярекович! Я просто подумала, что Тамаре Петровне уже пятьдесят восемь… И, может быть… она сама хочет…
— А вот хочет ли она, ты у нее и узнай. Узнай, узнай. И, если после того она вдруг захочет… — на глянцевитых гладях лица Имярека Имярековича распустилась такая полная, такая обильная улыбка, что Алла Медная едва успела ухватить за ее нарядностью еле уловимую тень то ли намека, то ли посула.
— Если только она захочет… — повторил Имярек Имярекович. — Аллочка, девочка моя, только тебе! И никому другому!