Шолохов
Шрифт:
В камере, в которую впихнули Михаила, никого не было. Свет проникал в подвал только из маленького окошечка под потолком, вроде форточки. Михаил на ощупь нашел на полу рваный, пахнущий мочой и плесенью тюфяк, и лег. Ему с трудом верилось, что все это происходит именно с ним. Однако это было с ним, и его обещали скоро расстрелять. Расстрелять… Ему вспомнилось, как рыдал «идейный анархист» Дашкевич, любитель красивой жизни, когда вел его пьяный Гаврик «до цугундера». Что же это — вот так же буднично, с шутками, с матерком, и его поведут туда, откуда никому нет возврата? Был свет, была жизнь, и вдруг — тррах! — темная яма, как говорил терский есаул? Слепота, глухота, немота, неподвижность… Нет, не то, хуже: можно оглохнуть, ослепнуть, онеметь, обезножеть, обезручеть, но дышать, слышать запахи, чувствовать биение сердца, а главное — думать… А в смерти нет ничего. Вообще ничего! Нет, это дико, так не может быть! А с другой стороны, если там, за гробом, другая жизнь, как учит Церковь, то зачем нужна
Сознание его не мирилось с этим. Оно не понимало, как можно мгновенно, без следа оборвать все, уйти в полное небытие, но и не понимало вечной жизни. «Жизнь бесконечная»… Как это — бесконечная? Бесконечная, как небо над Доном и степью, что открылось ему июньской ночью, когда он сидел в саду? Но зачем человеку такая жизнь? «А зачем ты тогда печалуешься о смерти?» — спросил его кто-то. «Кто это? — испугался он. — Кто это говорит? Да никто это не говорит, — успокоил он сам себя, — это ты сам только что подумал». Но мысль, как бы подстегнутая ощущением бесконечности, бежала все дальше и дальше, по неведомым, ветвящимся закоулкам. «А что это такое — подумал? Как это — взял и подумал? Из чего эта мысль? Я не складывал ее в слова, она пришла ко мне готовой, на родном языке. Что это? Я думаю или мне, действительно, говорит кто-то, а я называю это мыслью? Что было первым? Мысль? Слово? Или голос в моем мозгу, давший начало и слову, и мысли? Как назвать то, что происходит сейчас, когда я думаю о том, как я думаю?» Во всем, к чему бы лихорадочно ни обращалась сейчас его мысль, было ощущение бесконечности, отличающееся от испытанного два года назад, в плешаковском саду, тем, что тогда он ощущал бесконечность вокруг себя, а теперь смотрел внутрь себя, как в перевернутый бинокль, и видел ту же бесконечность — в биении сердца, в движении легких, мышц живота… Ему вспомнился фельдшер из какого-то смешного рассказа Чехова, для которого самой большой тайной в мире была система человеческого кровообращения. А ведь это вовсе и не смешно! Все реки текут в одну сторону, как учили в гимназии, сверху вниз, и впадают в море, и ни одна из них не поворачивает вспять, не бежит по кругу, как кровь в человеческих жилах. Ее гонит по артериям и венам сердце, которое так громко стучит теперь в этой тишине, а кто запустил самое сердце? Господи, если бы мир был как эта камера, начинался бы и заканчивался ею, тогда было бы понятно то небытие, что обещают после смерти большевики. Но мир неизвестно где начинается и где кончается, откуда же они могут знать, где начинается и кончается жизнь? Как они могут говорить, что за гробом — конец, если не знают, где, на какой версте кончается мир? «Но и ты не знаешь — какая она, жизнь после жизни. Если душе моей не суждено умереть, то какой смысл в этой двойной жизни — сначала в теле, а потом вне его?» Он споткнулся на пороге этой мысли, он смутно чувствовал, что лишен самой возможности размышлять об этом, как нельзя размышлять о том, чего никогда не видел, не слышал и даже не можешь сравнить с чем-нибудь подобным, ибо не знаешь, на чем основано подобие. Он слишком мало жил, чтобы постигнуть, зачем ему дана эта, земная жизнь, а тем более — другая, небесная, неизвестно, существующая ли вообще. Но одно он смутно понимал, хотя и не мог сказать, отчего это так: сейчас для него, Михаила Шолохова, это самый главный вопрос. С этой мыслью, как бы прерванной на середине, он забылся в тонком сне, но тут же, как разряд электрического тока, встряхнула его новая мысль, властно, одним ударом, отшвырнувшая в сторону все другие мысли: «Жить! Жить! Жить!»
Нет, никакие доводы не могли примирить его, живого, с помышлением о близкой смерти, никакая бесконечность внутри него и вне него не была ей оправданием, ибо сейчас он понял то, что неосознанно чувствовал тогда, в саду, глядя в окошко на родителей и Марью, но не мог еще осмыслить: что человек и есть конец этой вселенской бесконечности, а начало… Впервые Михаил подумал о Боге не как о Ком-то далеком, ослепительном и грозном («Бога человекам невозможно видети»), а как о Ком-то прямо связанном с ним, маленьким, несчастным, валяющимся теперь в сыром подвале на вонючем тюфяке. «Ведь если Он есть, так зачем-то Он дал мне жизнь?» С необычайной остротой ощутил он, глядя сухими глазами во тьму, что время его смерти еще не пришло, что теперь она бы была еще чудовищней и противоестественней, чем смерть рыдавшего в нечеловеческой тоске Лашкевича, который, по собственному ощущению, все же пожил, пусть и по-скотски, пусть в пьяном, разгульном чаду, но ведь он, очевидно, и не ждал от жизни большего, — а что же он, Михаил, только еще думавший о жизни, о ее непостижимости, сидевший ночью при свете горелки над «Смертью Ивана Ильича» и перечитывавший поразившие, хотя и не поддающиеся его разумению слова: «Он хотел сказать еще «прости» но сказал «пропусти» и, не в силах уже будучи поправиться, махнул рукой, зная, что поймет тот, кому надо»?.. Давно, с тех времен, как стояли они с отцом в Кремле, под прохудившейся кровлей собора Михаила Архангела, его святого покровителя, у древних могил великих князей и государей, поселилось в его груди ощущение своего какого-то особого предназначения, загадочным образом связанное и с тем величием, и с тем непостижимым запустением, что увидел он здесь, в сердце Русского государства. Словно не отец привел его сюда, а другая, неведомая сила привела, поставила и сказала: «Смотри. Помни. Не посрами их славы». Или все это лишь помстилось ему, а жизнь бессмысленна и случайна, и нужно, как Лашкевич, успеть урвать от нее то, что находится на расстоянии вытянутой руки, не думая ни о каком предназначении, о Боге, вечности, а перед тем, как получить свинцовую пломбу в затылок, шепнуть тому, кого обокрал: «Зато пожил!»?
А как же тот закон, о котором говорил артиллерийский подпоручик, что у человека есть защита, ангел за правым плечом, а сподличав, он этой защиты лишается? Разве он, Михаил, подличал? Ну, врал по мелочам, таскался по бабам, у которых где-то — в Красной армии или в Белой, за морем, в Туретчине — были живые мужья… Пошел, как сказал отец, на поганую службу, налоговым инспектором. Но ведь люди благодарили его со слезами на глазах: «Ты спас нас!..» А может быть, это кара ему за то, что с тех пор, как в третий раз вступили красные на Дон, не был он вовсе в церкви — и не только потому, что хотел вступить в комсомол или боялся потерять работу, а потому, что не ощущал в этом потребности? Он потерял веру в Бога, а теперь Бог наказывает его, не давая осуществить заложенное в нем предназначение?
Но если Бог создал людей по своему образу и подобию, почему допустил Он, что жизнь человеческая так подешевела, что убить человека, венчающего собой мировую бесконечность, стало не труднее, чем прихлопнуть комара? «Но ведь и Христа распяли, — сказал он себе (или то был давешний голос?), — и Он умер в муках, хотя творил одни благодеяния. Стало быть, жизнь не у Бога подешевела, а только у нас?» Подчиняясь безотчетному порыву, Михаил вдруг произнес в темноте:
— Да воскреснет Бог… — И лежал, прислушиваясь, как затихает эхо необыкновенных, ликующих и торжественных этих слов, которые с таким восторгом пел священник после крестного хода на Пасху. Потом, запинаясь, он стал читать дальше полузабытую уже молитву: —…И расточатся врази Его… и да бежат от лица Его ненавидящий Его… Яко исчезает дым, да исчезнут; яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога и знаменующихся крестным знамением… — Когда Михаил дошел до этих слов, правая рука сама собой потянулась ко лбу, пальцы сложились в щепоть, и он осенил себя широким крестом.
Вспомнилась окоченевшая, точно каменная десница лежавшего на полу в их хате мертвого Павла Дроздова — пальцы ее тоже были сложены, как для крестного знамения… Успел или нет он перекреститься?
— …И в веселии глаголющих: радуйся, Пречестный и Животворящий Кресте Господень, прогоняяй бесы силою на тебе пропятого Господа нашего Иисуса Христа…
Загрохотал вдруг засов на двери, она распахнулась с раздирающим душу скрежетом, в глаза ударил свет фонаря — «летучей мыши», за которым смутно угадывались какие-то фигуры.
«Расстрел? — молнией пронеслось в голове у Михаила. — Пора?»
— Помилуй нас, Боже, по велицей милости Твоей… — нараспев сказал кто-то.
— Ты чего, сдурел? — грубо произнес другой голос. — Ты думаешь, ты в церкви, что ли? Проходи, не задерживай!
Теперь Михаил видел, что в дверях стоит бородатый человек в одном подряснике. Он вдруг взмахнул руками и влетел в камеру — очевидно, от толчка в спину. Дверь захлопнулась, и снова наступила тьма. Прибывший откашлялся.
— Простите, здесь, как я понял, есть человек духовного звания? — спросил он.
— Нет, — ответил удивленный Михаил, — здесь только я, Михаил Шолохов, налоговый инспектор.
— Стало быть, это вы творили молитву против бесов, которую я слышал за дверью?
— Да, — смущенно сказал Михаил. — А что, я так громко читал?
— Да нет, солдат едва ли слышал, — успокоил Михаила священник, словно прочитав его мысли. — А у меня обостренный слух на молитву, ведь я и в алтаре должен слышать, что читают в храме. Так вы говорите, вы налоговый инспектор? Другими словами — продкомиссар? — Батюшка подошел к Михаилу ближе, внимательно вглядывался. — Такой молодой?
— Вроде того. Только я не занимался разверсткой, а лишь налоги начислял.
— Что ж — неправильно начислял, коли попал сюда?
— По твердому заданию — неправильно. Но если бы я начислял по твердому, у нас в Букановской второе Поволжье было бы.
— Значит, начислял правильно, — сказал батюшка. — Господь тебя не оставит. Ведь ты уповаешь на Господа?
— Я… — замялся Михаил, — я плохо уповаю, батюшка… Только теперь и вспомнил про Бога.
— Что ж, это бывает. Все мы грешные. Тебя как величать-то, ты говоришь? Михаил?
— Михаил.
— Стало быть, мы тезки. И я — Михаил. Отец Михаил. Думаю, се — добрый знак. Ведь и церковь у вас в Вешенской освящена во имя Архангела Михаила. Благословляю тебя, раб Божий Михаил, во имя Отца и Сына и Святаго Духа. — Священник осенил Михаила крестным знамением, а тот, вспомнив, как ведут себя в таких случаях, поднялся с тюфяка и сложил крестом ладони, чтобы принять для поцелуя руку батюшки.