Штемпель - Москва (13 писем в провинцию)
Шрифт:
Письмо третье
Когда я ехал в Москву, в моем чемодане под туго затянутыми ремнями лежали: три смены белья, три "Критики" Канта, разрозненный том Соловьева, кой-какой холостяцкий скарб да около полуфунта рекомендательных писем. Письма были обвязаны шпагатом: сдернув его, я превратился в "подателя сего" и стал бродить от звонка к звонку. На дверях рядом с дверными ручками я обыкновенно прочитывал билетик: такому-то два протяжных и один короткий; этакому-то три коротких, и все. Я звонил, как указывали билетики: и продолжительно, и коротко, с тщанием отсчитывая толчки пальца о кнопку,- и всегда получалось одно и то же: сначала вскрывали конверт и пробегали глазами по тексту, а потом и меня - вскрывали и пробегали.
И, слушая мягкий защелк американского замка, я считал, мой друг, шершавые ступеньки лестницы, ведущей книзу, и приискивал метафоры. Образ истертой звонковой кнопки мне быстро надоел. Однажды, проходя по рынку, я заметил нечто более пригодное: люди, теснящиеся меж лотков и рундуков рынка, хорошо знают, что такое сдоба, обыкновенная сдоба, выставленная мальчишкой-продавцом для щупа, то есть на предмет испытания недоверчивым покупателем добротности товара. Груда сдоб лежит, теплая и пухлая, под холстиной в корзине. Но поверх холста всегда одним-одна, выставленная под щупающие пальцы булка: проходящие, торопясь со своими портфелями, саками и мешками на службу и по хозяйству, хватают одинокую сдобу - то коротким и резким давком, то долго и раздумчиво мнут ее в ладонях,- и опять она зябнет поверх холстины, разлученная с себе подобными; золотистая корка на ней, отхрустев, давно уже осыпалась, теплое тело иззябло и все в грубых вдав-линах и ямах - от щупа.
И помню, когда очередь дошла до письма с адресом "Зацепский вал, № 14", я почему-то заколебался. Взял шляпу. Положил. Развернул план: поперек длинной шеренги букв: 3-а-ц-е-п-а - вдруг ударившее по зрачкам словцо: Щипок. Как будто знакомо. Перелистал: сначала Забелина - нет, не тут, потом Мартынова ("Улицы и переулки Москвы"), наконец, Снегирева. Ага, вот оно что: оказывалось, прародителем Щипка был древний московский щупок , длинная жердь с железным крюком у конца, которым можно было перетрогать и перещупать всю кладь, подвозимую к московским заставам. Надо признать, что за два-три столетия москвичам удалось сильно усовершенствовать этот остроумный прибор, сделать его невидимым, в то же время усилив и утончив его действие.
История старой Москвы - это история ее остенения.
К XVIII веку, когда все города и городки и у нас, и на Западе, давно уже повалив все стены, убрали их как ненужную ветошь,- Москва все еще прячет свое тучное круглое тело в обводы стен и валов.
Даже к началу XIX века, живя за заставами и сомкнутыми рогатками,- она недоверчиво, с прищуром всматривается сквозь приоткрытые створы ворот - во все, что из "Замосковья", провинции, и медленно-медленно поднимает свои крашеные шлагбаумы перед всеми "оттудными", что из-за стен.
Конечно, все это было: но все ли ушло в "было"?
Каждый день на шести вокзалах новые и новые поезда сгружают привозных людей: их привозят в зеленых вагонах, а в красных вагонах привозят тес, муку и длинные щелистые ящики с киевскими яйцами.
Яйца, одно за другим, проверяют на свет сквозь хрупкую скорлупу, пользуясь для этого особыми бумажными трубочками. Людей же... никто и никак не беспокоит, но они все-таки, вначале распрямленные, широко шагающие, громко - по провинциальной привычке - говорящие, как-то быстро блекнут, тихнут, делаются будто прощупанными и иссмотренными: шаг - от дня к дню короче и тише; руки - плетями книзу; и привозной человек скоро научается ходить по теневой стороне улиц, нервно выдергиваясь из скрещения зрительных осей, прячась от щупа и зацепы.
До вас, мой добрый друг, Москве удалось дотянуться лишь письмами, разрозненными журнальными тетрадями, случайными книгами. Но разве московские штемпеля не всматриваются в вас круглыми, широко раскрытыми иссиня-черными
Московская литература сложна, ветвиста и пестра. Но я давно хочу, не дробя слой, одним емким образом (или формулой) охватить весь этот огромный и раздражающий меня бумажный ворох. Но образ что-то не отыскивается.
Пока.
Письмо четвертое
Нашел: Глядея. В заклятии против лихорадок помянуты старец Сисиний и тринадцать сестер-трясовиц. Так вот одна из них - Глядея.
У нас, как у нас. Не Геликоны и не Парнасы, а семью кочками из болот и грязей - древнее московское семихолмье; вместо песен цикад - укусы малярийных комаров; вместо девяти Аонид - тринадцать сестер-трясовиц.
Аониды учат мерно пульсирующему, в метр и ритм вдетому стиху; трясовицы знают, как пролихорадить и порвать строку, всегда у них трясущуюся, нервно роняющую буквы. Заклятия не берут трясовиц. Они живы. И близко: тут. Встречи с ними опасны. Но всего опаснее - с Глядеей. Глядея умеет одно: глядеть и учит только одному: глядеть. У людей глазницы не пусты, но глаза в них то пусты, то полны, то видят, то не видят, то рвут лучи, то позволяют им срастаться снова; то опускают веки в сон, то раскрывают их в явь. У Глядеи голые глаза: век нет - оторваны.
Для других зори затухают и вспыхивают, небо то в лазури, то в звездах, вещи то уходят во тьму, то возвращаются под удар солнечных лучей. Но для Глядеи нет ни роздыха, ни сна, ни ночи: непрерывно, бесперебойно, вечно видение Глядеи. Те, кто стыдятся, стыдясь, потупляют веки: безвекой Глядее нечего потуплять.
И потому многие зовут ее бесстыдной. Это правда: трясовица не слишком стыдлива: смотрит ровным, немигающим взглядом - и в проступь лазури, и в дыры отхожих мест; и в стыдное, и в чистое; на гнус и на святость. Но Глядея чиста, потому что знает великую муку видения: солнце хлещет ее по голым глазам лучами; блик к блику; образ к образу; без щелей, остановок; но Глядея не просит защиты от солнца и несет без ропота свой великий и тяжкий труд видения. Если она, блуждая с обнаженными зрачками по ночным улицам города, не гнушается "Москвой кабацкой", то не потому, что в кабаках и ночных трактирах этой Москвы пьют и любят за деньги, а потому, что там не спят - умеют хранить Глядеев завет бессонниц.
Имажинистов слишком забыли: а ведь, в сущности, они первые умели выдержать взгляд Глядеи. Сейчас школа эта ютится в тесной "Гостинице", но в годы революции эти теоретики Глядеи сумели захватить почти все книжные витрины и даже лотки Москвы. Видение имажинистов безвеко: образами им залепило глаза, забило щели зрачков; их теория "свободного образа" дает свободу только образу, который может делать с беззащитным глазом все, что ему угодно.
Старая формула "Гомер дремлет" означала: образы, как и люди, то открывают, то смежают глаза; меж образами зрительные цезуры; солнце то протягивает наружу, то втягивает в себя свои лучи; краски то дремлют, то просыпаются; линии то бегут, то останавливаются.
Новая формула "образ свободен" говорила: долой зрительные паузы; прочь с жухнувшими красками; пусть солнце станет в зените - и глазу веки напрочь. Имажинистский принцип живет, в сущности, во всех московских школах, двигает образы в строфах и строках всех здешних поэтов и писателей.
Для объяснения московской поэзии мало той "одноглазой" и даже "двуглазой" зоркости, о которой писал И. Лежнев: необходима идея о зоркости безвекой.
В. Маяковский делает вид, что у него веки на месте, будто он сам, по своей привычке пресненского жителя, пялит на все глаза, потому что так хочет; но в стихах-вывесках, в поэзии, назойливо повисшей над улицами, навязчиво бьющей прохожих по глазам, не желающей прятаться под переплет, чувствуется какая-то отместка: вот, мол, вам,- помучайтесь-ка, хоть малость и вы. Я не могу не видеть - не позволю не видеть и вам.