Штрафная рота. Высота смертников
Шрифт:
— А, вон ты что… Ну, я тебе не компания. Лично мне воевать надоело. Я в плен сам пошел. Своей волей. Понятно тебе? Так что иди ты к…
Артиллерист ушел. Осталась горечь, которая напомнила о саднящем затылке и о болях в боку. Вот тебе и поискал напарника! И хорошо еще, если не сдаст конвоиру. Он уже знал, что добровольно в плен шли две категории людей: одни — уставшие воевать, с надеждой, что завтра-послезавтра их распустят по домам; другие же шли служить новой власти. Моли бога, Воронцов, чтобы артиллерист оказался из первых, подумал он и попытался осторожно отыскать в толпе сгрудившихся сутулых потных спин и пыльных пилоток артиллериста. Но тот словно сквозь землю провалился.
Отдых оказался коротким. Их снова подняли и погнали дальше. Впереди был
Иногда их колонну обгоняли одиночные грузовики, и тогда охранники подавали команду принять правее. Они, сломав строй, сгрудившись, как бараны, теснились к самому краю. И тогда Воронцов, как зверь, старался различить в запахах пыли и давно немытых человеческих тел запах леса, запах той воли, которой не смог воспользоваться неделю назад, когда пытался перейти линию фронта. Иногда навстречу проходила немецкая техника, целые колонны. Тогда их надолго накрывало дорожной пылью и вонью выхлопных газов. Конвоиры ругались, поталкивали пленных прикладами, а то и покалывали штыками, чтобы подогнать отстающих. Воронцов оглянулся: немец, заколовший вяземского, по-прежнему маячил поблизости.
Однажды им встретилась небольшая колонна беженцев. Несколько телег, запряженных коровами. Беженцы, видимо, остановились на отдых. Они распрягали коров, чтобы дать им попастись на обочине. Усталые женщины и старухи сидели на траве. Трое ребятишек побежали к дороге и начали совать пленным печеные картофелины. Охрана их не отгоняла. Картофелины быстро кончились, и, когда подошел Воронцов, мальчики уже стояли с пустыми руками и молча смотрели на проходивших мимо. Воронцов их сразу узнал. И они узнали его. И хотели было кинуться к нему, но поостереглись: подходил конвоир, держа карабин наперевес. Глаза мальчиков сияли такой радостью, что, казалось, они вот-вот бросятся к Воронцову. Но старший из братьев, стоя впереди, что-то сказал им, и те притихли. А Воронцову махнул рукой и окликнул негромко, чтобы не услышал конвоир:
— Дядя Саша! — И растерянно оглянулся на опушку, где распрягали коров взрослые.
Оттуда, от леса, уже бежала к колонне женщина с ребенком на руках. Она бежала, оступаясь в промоины и колеи, и время от времени хваталась одной рукой за бредущее мимо нее угрюмое серое пространство, из которого на нее смотрели измученные человеческие глаза, среди которых она вдруг узнала те, которые ей снились по ночам все эти дни и недели и за которыми она отправилась в этот нелегкий путь. Но утекающее вместе с пылью пространство, тот молчаливый поток, куда был обращен ее взгляд и жест, нельзя было ни остановить, ни даже хотя бы прикоснуться к нему. Он принадлежал охране. И все-таки она бежала к нему и хватала его, потому что знала: случай, который ей много раз рисовался в воображении несбыточной сказкой, произошел, что он еще длится и неизвестно чем кончится, что, если не вмешаться, если пустить все на волю судьбы и покориться ей, то все и закончится ничем, а значит, плохо. Она вдруг почувствовала свою силу и власть. Нет, не все может забрать у человека война. Не все. И она сейчас встанет поперек обстоятельств, которые огромным железным колесом катились по дороге, не разбирая ничего, ни рытвин, ни ухабов, и, конечно же, могли раздавить любого, кто окажется на пути. Монах Нил однажды сказал ей, что Саша сам найдет ее и окликнет. Он и окликнул. Детей. Бог детей к дороге послал. Чтобы Саша увидел их.
— Саша! Сашенька! Родненький же ты мой! — пронзая пыль и ропот людей, осаживая окрики охраны, внезапно пронесся над колонной отчаянный, как последний зов, женский крик, который, может, уже в это мгновение спас не одну человеческую жизнь. Кому-то вернул силу, а кому-то достоинство.
Нет, женского крика колонна не слышала никогда. Она слышала ругань и брань конвоиров. Стоны и стенания пленных. Но женского крика, зовущего родного человека по имени… И она остановилась. Серый поток, громыхавший стертыми подошвами солдатских ботинок и сапог, иссяк, замер. Все смотрели на бегущую женщину с ребенком на руках. И всем было страшно оттого, что бежит она слишком отчаянно и вот-вот может упасть и повредить ребенка. И каждому из них в те мгновения представлялось, что та незнакомая женщина бежит к нему, что никакая она ни незнакомая, а самая родная и близкая — жена, сестра, невеста, дочь. Но только к одному она бежала. К кому же? К кому она бежит? Кого из них окликнула судьба?
— Зина! Зиночка! — откликнулся замерший серый поток.
К Воронцову подошел конвоир, тот самый, коренастый, шедший все время позади, неподалеку. Неужели это и есть та ошибка, которую все же сделал Воронцов, дав немцу повод расквитаться с ним. За тот взгляд на дороге. За то, что он, пленный, не человек, а дорожная пыль, увидел растерянность в глазах человека, ту мимолетную человеческую растерянность, которая свидетельствовала о том, что он только что совершил убийство пленного, поступок, считавшийся позором для любого солдата любой армии. И что же, спрашивал он себя, все произойдет здесь? Сейчас? На глазах у тех, кого он так любил и любит и по ком так сильно скучал? Зачем это нужно судьбе? Зачем? Немец приближался, не сводя с Воронцова глаз. Что ж, пускай все произойдет именно так. Хотя бы будет кому похоронить тело. А где Пелагея? Она, должно быть, тоже здесь. Он сделал шаг вперед, готовый принять удар штыка. Увидеть бы ее, Пелагею. Нет, уже не успею. Но хотя бы голос ее услышать. В последнее мгновение. Где ты, Пелагея? Почему не окликнешь меня? Так и попрощаемся. Хотя бы так. Но немец закинул карабин за спину и спросил Воронцова, одновременно останавливая жестом руки бег Зинаиды:
— Wer ist diese Frau?
Он спрашивает, кто она ему. Кто она ему? Кто? Как кто? Она ему самый близкий человек. Сестра. Жена. Да, да, жена. Роднее жены и сестры нет никого на свете. Разве что мать. Но мать бывает только одна.
— Wer ist diese Frau? — повторил вопрос немец.
— Es ist meine Frau, Herr Soldatt. Meine liebe Frau. — И он посмотрел конвоиру в глаза.
Немец улыбался. Это была улыбка усталого человека, тоже измученного обстоятельствами. Никакого подвоха ни в его улыбке, ни в глазах не таилось. Перед Воронцовым стоял человек. Не конвоир, несколько часов назад заколовший штыком беспомощного больного человека, пленного, не жестокая машина для убиения себе подобных и истребления в живых последних человеческих черт, а — человек.
— О! — покачал тот головой и, махнув рукой колонне, чтобы та продолжала свой путь. Немец ухватил Воронцова за рукав и повел к начальнику конвоя.
Зинаида в это время подбежала, остановилась и, глядя то на Воронцова, то на конвоиров, медленно опустилась на колени и положила сверток с ребенком на дорогу, в пыль, к ногам того, кого вдруг узнало ее сердце среди сотен других, похожих друг на друга, но чужих.
Конвоир что-то говорил своему начальнику. Наконец тот поднял руку, закинул автомат за спину, сказал:
— Gut.
Немец присел на корточки и пальцем подозвал к себе младшего из Пелагеиных сыновей, Колюшку. Тот подошел, оглянулся на Зинаиду.
— Не бойся, мальчик, — сказал немец по-русски. — Скажи, кто это? — и указал пальцем на Воронцова.
— Это наш папка. — И мальчик припал к ноге Воронцова, крепко обхватил своими цепкими ручонками.
— Gut, — устало сказал немец и что-то сказал конвоиру тем же усталым голосом.
Тот кивнул и побежал в голову колонны. Он даже не оглянулся.
Колонна двигалась дальше, уходя на запад и унося за собой стоны, вздохи, взгляды и запахи обреченных на страдания людей. Вместе с нею ушли и охранники. А на обочине дороги, среди оседающей пыли, остались стоять те, кому выпала иная судьба.
— Сашенька, — наконец разлепила онемевшие губы Зинаида; она поняла, что сейчас должна ему сказать о самом главном, а об остальном — потом: — Саша, это твоя дочь. А Пелагеи больше нет.
Он тоже встал на колени, наклонился к свертку, который вдруг начал шевелиться и кряхтеть, поднял его и прижал к груди. Он сразу понял все, и руки его задрожали, потому что этот живой сверток и был Пелагеей, и еще кем-то, таким же родным и бесконечно дорогим.