Шуберт
Шрифт:
В судах разыгрывалась кровавая комедия с неизменно трагической развязкой. Судебная мясорубка непринужденно и деловито перемалывала ворохи бумаг и человеческих судеб. Участь человека целиком зависела от доноса, лжесвидетельства, оговора, самооговора под пыткой. Мясники в шелковых мантиях, восседая в тяжелых дубовых креслах с резными спинками, не рассуждали, а обвиняли, не судили, а засуживали. Под брань и улюлюканье продажных газетных писак.
Над Веной нависло удушье, тяжкое и смрадное. И хотя люди продолжали жить – встречались и расставались, служили и прислуживались, торговали и торговались, сидели в кафе, ходили в театр, танцевали, любили и ненавидели друг друга, – жизнь их лишь внешне напоминала нормальную. Ибо жить –
Посреди ночи, вдруг проснувшись и приподнявшись в постели, люди, холодея, прислушивались к шагам на улице или к взвизгиванию колес подъехавшей кареты.
«Не за мной ли?»
И когда зловещий стук в ночи раздавался в дверь соседа, с облегчением проводили ладонью по лбу:
«Слава тебе господи, пронесло… на сей раз…»
В то смутное и неспокойное время Франц Теодор Шуберт ночами спал спокойно. Он был верным слугой государя и даже в самых тайных мыслях соглашался с ним. Всегда и во всем. Он не боялся оговора. Но сам не оговаривал никого. Среди людей, окружавших его, не было человека, подходившего бы под смертоносную рубрику «государственный изменник». Выдумывать же напраслину, чтобы на костях жертвы карабкаться вверх, он никогда бы не стал. Хотя Франц Теодор одобрял все, что творила власть, он делал это из искренних побуждений и был человеком порядочным.
Франц Теодор Шуберт спокойно спал по ночам. Но чем дальше, тем беспокойнее становилось у него на душе. Он беспокоился не за свою судьбу. Он тревожился за судьбу страны. А она складывалась далеко не к лучшему. И как ни был маленький школьный учитель оглушен официальной трескотней о незыблемой мощи империи, о ее исторических успехах и великих победах, до его чуткого уха доносились глухие перебои в работе государственного организма.
С тоской и злобой косился он на Запад, ибо, как всякий ретроград, видел в Западе первопричину всех бед и несчастий.
А они действительно сильней и сильней одолевали империю. Войска революционной Франции, хоть и разутые, и раздетые, и плохо обученные, громили сытых и бравых, на славу вымуштрованных солдат императора Франца. Пусть пушки гремели пока еще в дальней дали, где-то в Северной Италии. Но их грозная канонада возвещала поражение непобедимой на словах и на бумаге Габсбургской монархии.
В 1797 году в итальянской деревушке Кампоформио французы заставили австрийцев подписать мирный договор. Ломбардия, Бельгия и левый берег Рейна перешли во владение Франции.
Первые потери! Пока лишь первые. И только лишь территориальные.
Да, не напрасно рождение нового сына и канун рождения нового века Франц Теодор Шуберт, школьный учитель венского предместья Лихтенталь, встречал тревогой и беспокойством.
Век уходил в вечность. Надвигалось новое столетие.
А вместе с ним страх. Перед неведомым и грядущим.
II
Квартира, где жили Шуберты, была тесной и маленькой – комната с кухней. В этой кухоньке, тесноватой, с низким потолком и подслеповатыми оконцами, Мария Элизабет родила на свет маленького Франца. Немыслимо было понять, как пятеро людей умещаются в такой тесноте. Прибавление шестого, разумеется, не раздвинуло тесные стены. Впрочем, шестой не особенно мешал остальным. Он даже места не отнимал, ибо на первых порах вел, так сказать, воздушное существование: обитал в люльке, подвешенной к потолку. И двое старших братьев – двухгодовалый Карл и трехлетний Фердинанд – резвились под ним, то пробегая, то проползая по полу.
Шестой был мирного нрава, и в
Когда же приходила нужда его перепеленать, самый старший из братьев, двенадцатилетний Игнац, вставал из-за обеденного стола, за которым делал уроки, сгребал в охапку книги и тетради и уступал свое место самому младшему. Мать пеленала его, а он, лежа на столе, болтал толстыми, словно перетянутыми нитками, ножонками и звонко кричал.
Один лишь отец не поступался ничем. Никогда и ни для кого. Придя домой, он, пообедав, облачался в стеганый халат и садился за письменный стол у окна. И комната с его сложной, напряженной, многолюдной жизнью оставалась позади него. Перед ним же были только ученические тетради. И никто не смел отрывать его от них. Вся семья знала: письменный стол – место священное, нечто вроде алтаря. Приближаться к нему опасно. Разумнее вообще его обойти. Чем дальше, тем лучше. Даже Карл и Фердинанд обрывали игры, когда отец ровным и твердым шагом направлялся к письменному столу, и, забившись в угол, с опаской поглядывали на широкую неподвижную отцовскую спину. Или убегали на кухню, где мать, красная, потная, со слезящимися глазами, стряпала у плиты или стирала.
Стоило маленькому Францу расплакаться в своей люльке, как она, бросив дела, влетала в комнату и принималась его укачивать. Если же это не помогало и младенец продолжал кричать, а отец оборачивался и посматривал на него чуть удивленным взглядом своих холодных, темных, по-рачьи навыкате глаз, она, явно робея, поспешно уносила сына на кухню. Здесь, пригретый теплом плиты и сморенный кухонным чадом, он засыпал на ее руках, после чего получал право возвратиться в комнату, в люльку.
Как ни беспорядочна жизнь шестерых в одной комнате, Франц Теодор Шуберт умел поддерживать порядок. Для этого он дома никогда не прибегал ни к линейке, ни к розге. Зато в школе они частенько прогуливались по рукам и спинам учеников. Хотя горластая лихтентальская детвора смолкала, как только он своей ровной и твердой походкой входил в класс. И даже самые непоседливые прирастали к месту под долгим взглядом его удивленных, холодных, чуть выпученных глаз. Франц Теодор Шуберт время от времени наказывал своих подопечных. Не столько из нужды, сколько для порядка и для пользы науки.
Однообразно и мерно текла жизнь в небольшой комнате с низким потолком. Без взлетов, строго размеренная, раз навсегда отмеренная.
И лишь иногда ее застойный круговорот нарушался. Именно тем, кто размерял эту жизнь, – отцом.
Вечерами под праздники, когда наутро не надо было идти в школу, он, выждав, пока все в доме угомонятся, а Мария Элизабет перестанет греметь на кухне грязной посудой, подходил к стене и снимал с нее виолончель.
Игнац вытаскивал из старенького холщового чехла скрипку.
Отец и сын, усевшись друг против друга, начинали играть. Певучий голос скрипки и грудной, воркующий бас виолончели то сплетались, то вторили один другому. Веселый, с грубоватым притопом лендлер сменял удалой марш, протяжная сицилиана – звонкий полонез, а чистая и прозрачная, звенящая нежно, как родник в тихий солнечный день, песня уносила прочь из душной комнаты в каменном чреве громадного города, на золотистый простор полей, в горы, чьи склоны курчавит зеленый орешник, к тихим голубым озерам и серебристым горным речкам.
Мария Элизабет, неслышно выйдя из кухни, стояла в дверях.
И улыбалась.
Простоволосая, сутулая, с тяжелыми, натруженными руками. Некрасивая, изнуренная тяжким трудом и бесконечными беременностями женщина, она в этот миг становилась прекрасной. Столько доброты и счастья лучилось в ее светлых, мечтательно задумчивых глазах. Ей было радостно и до слез приятно слушать эту музыку, – ибо она напоминала далекую юность, пусть не ахти какую веселую, но уж, во всяком случае, вольную. Юность на воле, среди полей и лесов.