Шуберт
Шрифт:
– Нам не нужны гении, нам нужны верноподданные.
Конвикт идеально отвечал этому требованию. Недаром Франц, отменяя либеральные реформы своего дядюшки Иосифа II, не упустил из виду конвикт. Он создал его взамен прежней иезуитской семинарии. В свое время она, так же как и орден иезуитов, была распущена Иосифом II.
Вновь вызванное к жизни заведение мало чем отличалось от прежнего. Разве что его отдали под начало не братьям иезуитам, а братьям пиаристам. Хозяева пришли новые, а порядки были восстановлены старые.
В конвикте царила гнетущая атмосфера мертвечины. Здесь все было подчинено тупой казенщине и жестокой
Желающих попасть в конвикт оказалось немало. Теплое место и карьера приманивали не только Франца Теодора. Да это и не мудрено. Там, где царит самовластье, никогда не ощущается недостатка в охотниках пристроиться к лакомому государственному пирогу.
30 сентября 1808 года в мрачном здании на Университетской площади собралось много детворы. Шумливые мальчуганы из Леопольдштадта, Видена и других предместий и кварталов Вены даже здесь, в скучных, уныло-сумрачных коридорах конвикта, не притихли и не присмирели. Появление толстенького, круглого, как пончик, мальчика в очках, с высокой копной непокорных волос еще больше развеселило всех этих смешливых мальчишек. Мария Элизабет в честь торжественного дня разодела сына в самый нарядный костюм. Вопреки серенькому осеннему дню Франц щеголял в светло-голубом костюмчике. Нелепость цвета костюма особенно била в, глаза в полутемном, мрачновато-сером коридоре. Казалось, что мальчика, прежде чем привести на экзамен, вываляли в муке.
Со всех сторон посыпались шутки:
– Ба, да он, конечно, сын мельника!
– Уж этот не оплошает!
Но насмешники смолкли, как только Франц вышел из комнаты, в которой проходил экзамен по пению. Мальчик выдержал его блестяще. Несмотря на то, что петь пришлось перед такими строгими судьями, как придворные капельмейстеры Сальери, Эйблер и учитель пения Корнер, а во главе экзаменаторов за столом восседал всесильный директор конвикта, хмурый, неподвижный, словно изваяние, патер Иннокентий Ланг, Франц нисколько не растерялся и с трудным заданием справился отлично: пел уверенно, чисто, выразительно.
Сопранист Шуберт, с особой похвалой отмеченный экзаменаторами, был принят мальчиком-певчим в придворную капеллу и зачислен в конвикт.
Для одиннадцатилетнего Франца началась новая жизнь. Он распростился с матерью, всхлипнув на ее груди
Отныне он перестал быть мальчиком из предместья, вольным и свободным в часы, когда не было школы и строгого взгляда отца. И стал слугой государя, маленьким винтиком огромного механизма, неумолимого пресса, выдавливающего из человека последние капли вольности и свободы.
Теперь он даже внешне ничем не отличался от прочих винтиков. На него, как и на остальных ребят, надели форму: сюртучок темно-коричневого сукна, обшитый галунами, с маленьким золотым эполетом на левом плече; длинный жилет, короткие панталоны с блестящими застежками, башмаки с пряжками, а на голове – низенькая треуголка.
Надевший императорскую форму перестает быть индивидуальностью, по крайней мере для начальства. Из субъекта он превращается в объект – объект неусыпного наблюдения. Теперь за ним легче следить, а стало быть, держать в узде и принуждать. Теперь власть имеет дело не с отдельным человеком, обладателем лица, характера, воли, а с безликим стадом, бесхарактерным, безвольным, слепо подчиняющимся окрику и кнуту.
В конвикте и того и другого было предостаточно. Окрик начинал день. Окрик и кончал его. А в промежутке появлялся кнут. То в виде розги – воспитанников пороли часто и нещадно, за малейшую провинность. То в виде карцера, темного, сырого, холодного.
Вся система воспитания, с железной решимостью проводимая в жизнь патером Лангом, была устремлена к тому, чтобы выбить из мальчиков самостоятельность, лишить их индивидуальности.
Всех под одну гребенку! Никому не высовываться! Всем держать равнение!
Полное однообразие. И полная одинаковость.
Одинаковая одежда, на один манер и по одному образцу сложенная на табуретах подле постелей. Одинаковые кровати. Железные, узкие, с тощими, свалявшимися тюфяками и жидкими байковыми одеялами. Под ними можно спать, лишь скорчившись в три погибели и согреваясь теплом собственного тела.
Одинаковые жестяные кружки с коричневатой бурдой, едва напоминающей своим запахом кофе. Одинаковые миски с супом, в котором, если его взболтнуть, всплывают редкие крупинки пшена. Одинаковые ломтики масла, настолько тонкие, что их еле хватает, чтобы покрыть прозрачным слоем небольшой кусок хлеба.
Дни, одинаковые, похожие друг на друга. Все на одно лицо. Как новобранцы.
Утром, когда за черной узорчатой наледью окон стынет тьма, окрик: «Вставай!»
Вставать. Быстро. Без оглядки. Руки только поспевают попадать в рукава, пальцы – застегивать пуговицы и пряжки. Отстанешь – пеняй на себя. Не миновать тебе наказания.
Не успел застелить постель или застелил не по форме – тоже наказание. Умываясь, залил рубашку – опять наказание.
Наказания подстерегают на каждом шагу. Потому что ни шагу не ступить без надзора начальства. Оно следит, чтобы ты не оставался с самим собой. И самим собой. Не думал, не чувствовал, а выполнял, выполнял, выполнял. И торопился. Все время. Весь день. Из дортуара в умывальник, из умывальника в столовую, из столовой в классы, из классов на прогулку – по закрытому двору, парами, по кругу, не разговаривая.