Шутовской хоровод
Шрифт:
Поезд остановился на маленькой пригородной станции. Пригородной, потому что, хотя Лондон остался позади, жалкие деревянные домишки возле станции и более новые, построенные наспех, кирпичные здания дальше, на склоне, настойчиво заявляли о присутствии делового человека, держателя сезонного билета. Гамбрил посмотрел на дома с рассеянным отвращением, отразившимся, должно быть, на его лице, потому что джентльмен, сидевший напротив, вдруг наклонился, хлопнул его по коленке и сказал:
— Я вижу, вы согласны со мной, сэр, что на свете слишком много людей.
Гамбрил, который до сих пор разве только замечал — не больше, — что напротив кто-то сидит, теперь взглянул на незнакомца с большим вниманием. Это был крупный квадратный старик, крепкий и цветущий на вид, с морщинистым, загорелым пергаментным
— Я вполне согласен с вами, сэр, — ответил Гамбрил. Будь он при бороде, он высказал бы свое мнение о том, что болтливые старики в поездах — учреждение совершенно излишнее. Но так как бороды не было, он говорил крайне вежливо и улыбался самой приветливой улыбкой.
— Когда я смотрю на эти возмутительные дома, — продолжал старый джентльмен, потрясая кулаком по адресу уютно устроившихся держателей сезонных билетов, — я преисполняюсь негодованием. У меня желчь разливается, сэр, -— желчь разливается от этого.
— Сочувствую вам, сэр, — сказал Гамбрил. — Архитектуру здесь никак нельзя назвать привлекательной.
— Да не об архитектуре речь, — возразил старый джентльмен, — это всего лишь вопрос искусства, а мне на эту чепуху в
высшей степени наплевать. Меня раздражают люди, а не архитектура, сэр: количество людей. И то, как они размножаются. Как черви, сэр, как черви. Их миллионы, они кишат по всей стране, распространяя повсюду грязь и вонь; портят все на свете. Люди — вот против чего я возражаю.
— Чего ж вы хотите, — сказал Гамбрил, — если санитарные условия не позволяют эпидемиям распространяться, если мы учим мать выращивать своего ребенка и тем самым не позволяем природе убивать его; если мы импортируем неограниченные количества хлеба и мяса, — чего же иного мы можем ожидать? Население, конечно, увеличивается.
Старый джентльмен жестом отстранил все эти соображения.
— Мне безразлично, каковы причины, — сказал он. — Для меня это все равно. Я возражаю, сэр, против последствий. Да вы знаете, сэр, что еще на моей памяти за Швейцарским Домиком можно было гулять по чудесным лугам, и я сам видел, как в Западном Хэмстеде доили коров, сэр. А теперь, что я вижу теперь, когда я еду туда? Гнусные красные города, кишащие евреями, сэр. Кишащие преуспевающими евреями. Имею я право возмущаться, сэр? Имею я основания обличать, подобно пророку Ионе?
— Имеете, сэр, — сказал Гамбрил со все возрастающим жаром, — тем более что этот жуткий прирост населения — самая страшная опасность, какая угрожает миру в наши дни. При народонаселении, которое в одной Европе увеличивается на несколько миллионов в год, немыслимы никакие политические прогнозы. Еще несколько лет подобного животного размножения, и все мудрейшие планы сегодняшнего дня пойдут прахом, или, вернее, пошли бы прахом, — поспешил он поправиться, — если бы они вообще имелись.
— Весьма возможно, сэр, — сказал старый джентльмен, — но против чего я восстаю, так это против превращения доброй пахотной земли в городские улицы, против того, что там, где раньше мирно паслись коровы, теперь вырастают дома, полные никому не нужных, отвратительных человеческих существ. Я протестую против того, что природа становится местом прогулок для горожан.
— А есть ли у нас надежда, — серьезно спросил Гамбрил, — что в будущем мы сумеем поддерживать все наше население? Уменьшится ли когда-нибудь безработица?
— Не знаю, сэр, — ответил старый джентльмен. — Ясно одно: семьи безработных будут увеличиваться.
— Вы совершенно правы, сэр, — сказал Гамбрил, — они будут увеличиваться. А семьи работающих и вообще более обеспеченных людей будут так же неуклонно уменьшаться. Как прискорбно, что мальтузианство получило распространение не в тех кругах, в каких следует. Существует, по-видимому, какой-то предел обеспеченности, ниже которого ограничение рождаемости не практикуется, и какой-то предел образования, ниже которого оно считается безнравственным. Надо удивляться, как много времени потребовалось, чтобы отделить в сознании человека понятие любви от понятия продолжения рода. У большинства людей эти понятия даже теперь, в так называемом двадцатом столетии, все еще неразрывно связаны. Впрочем, — продолжал он, — жизнь идет вперед, пусть медленно, но все же идет. Так, например, в последних статистических отчетах я с удовлетворением отметил, что духовенство как класс в настоящее время отличается поразительной малочисленностью семей. Шутки над плодовитостью священников устарели. Будет ли слишком смелым надеяться, что эти господа начнут наконец проповедовать то, что они уже практикуют?
— Это слишком смело, сэр, — убежденно ответил старый джентльмен.
— Вероятно, вы правы, — сказал Гамбрил.
— Если бы все мы проповедовали все то, что мы практикуем, — продолжал старый джентльмен, — мир очень скоро превратился бы в заправский зверинец, если хотите знать. Да, или в обезьянник. И в свинарник. А теперь, сэр, это всего лишь такое место, где слишком много людей. Порок должен платить дань добродетели; в противном случае все пойдет прахом.
— Восхищаюсь вашей мудростью, сэр, — сказал Гамбрил. Старый джентльмен пришел в восторг.
— А на меня произвели глубокое впечатление ваши философские рассуждения, — сказал он. — Скажите, как вы относитесь к старому бренди?
—Да как вам сказать — не философски, — ответил Гамбрил. — Скорей как жалкий эмпирик.
— Как жалкий эмпирик! — Старый джентльмен расхохотался. — Тогда разрешите мне презентовать вам ящик. У меня целый погреб бренди, и — увы! — я не сумею выпить все, пока я жив. Мое единственное желание — чтобы остатки были распределены между людьми, способными оценить этот напиток по достоинству. В вас, сэр, я вижу подходящего кандидата на ящик бренди.
— Я уничтожен, — сказал Гамбрил. — Вы слишком добры и, мог бы я прибавить, слишком лестного мнения обо мне.
Поезд, двигавшийся с черепашьей скоростью, поскрипывая, остановился; казалось, это была по крайней мере сотая остановка.
— Что вы, что вы, — сказал старый джентльмен. — Если у вас найдется визитная карточка, сэр...
Гамбрил пошарил в карманах.
— Кажется, с собой нет.
— Не важно, — сказал старый джентльмен. — У меня есть карандаш. Если вы сообщите мне вашу фамилию и адрес, я сейчас же прикажу послать вам ящик.
Неторопливо он отыскал карандаш, он вынул записную книжку. Поезд рванул вперед.
— Итак, сэр, — сказал старый джентльмен.
Гамбрил начал диктовать.
— Теодор, — медленно сказал он.
— Те-о-дор, — повторил по слогам старый джентльмен.
Поезд пополз вперед, медленно набирая скорость, мимо станции. Случайно посмотрев в эту минуту в окошко, Гамбрил увидел написанное на фонаре название. Это был Робертсбридж. Он издал громкий нечленораздельный звук, распахнул дверь купе, выскочил на подножку и прыгнул. Он благополучно очутился на платформе, шатаясь, пробежал несколько шагов вперед, пока не исчерпал скорость, и наконец остановился. Из вагона высунулась рука и захлопнула дверь, и тотчас же в окошке появилось лицо, издали еще более напоминавшее лицо императора Франца-Иосифа; лицо смотрело назад, на удаляющуюся платформу. Рот открывался и закрывался, но слов не было слышно. Стоя на платформе, Гамбрил изобразил сложную пантомиму: в знак сожаления он пожал плечами и приложил руку к сердцу, а для того, чтобы объяснить свое внезапное бегство (за которое он просит прощения) необходимостью сойти именно на этой станции, он показал рукой на название, затем на самого себя и наконец на городок, видневшийся вдали среди полей. Старый джентльмен махал рукой, все еще сжимавшей, как подметил Гамбрил, записную книжку, куда он заносил его имя. Потом поезд скрылся из виду. Уходит единственный ящик старого бренди, с грустью подумал Гамбрил, на который у него когда-либо была надежда. Вдруг он вспомнил Эмили; все это время он не думал о ней. Коттедж, когда он нашел его, оказался очень живописным, как он и рассчитывал. А Эмили, конечно, уехала, не оставив адреса, как и следовало ожидать. Он отправился в Лондон вечерним поездом. Теперь равнина была совершенно пустынной; даже надежда на мираж исчезла. И не было старого джентльмена, чтобы рассеяться. Численность пасторских семейств и даже судьбы Европы казались теперь совсем маловажными, вернее, были ему абсолютно безразличны.