Швейцарский гористый ландшафт
Шрифт:
Гиди не хотелось заводить перебранку, он только улыбнулся и промолчал, но про себя подумал, что прежде люди казались ему гораздо лучше, чем на самом деле. Гораздо более гордыми, интересными, естественными. Я и вправду жил в киббуце, как в парнике, он смущенно вспоминал о своей тогдашней незрелости, о том, что писал своей прежней подружке, грошовые мысли о том, что в каждом человеке есть загадка, тайна, благодаря которой он навсегда остается одиноким и ни на кого не похожим… Я был словно дитя, размышлял он, ребенок, со стороны глядящий на мир взрослых.
— Дела, работа, — промолвил наконец Гиди, глядя на жаждущее ответа лицо мухтара.
— А, работа! О работе я не спрошу! Рабо-ота!
Мухтар откинулся в кресле, лицо его приняло заговорщическое, почти карикатурное выражение.
— Так абу-Дани останется здесь, с нами? Мы ведь только его, верно?
— Только мои. Теперь снова все будет, как было.
— А, хорошо. Это очень хорошо. Очень.
Подали кофе, и мухтар рассказал Гиди о виноградном
Мухтар пересказывал ему последние новости. Гиди слушал и регистрировал в памяти. Потом спросил, что с абу-Хатамом, и увидел, как лицо мухтара перекосило ненавистью. Ну его, абу-Хатама, сказал мухтар. Они молча отхлебнули кофе. Абу-Хатам был самым богатым жителем деревни. Он жил обособленно и жене и двум своим сыновьям тоже не позволял долго разговаривать с соседями. Было в нем что-то скрытое, но для Израиля не опасное. Гиди пару раз заходил к нему в дом и всегда чувствовал себя неуютно. Мухтар вздохнул и сказал, что у абу-Хатама ничего нового нет, никто к нему не ходит, и сам он не выходит из дому, и почему абу-Дани это так волнует.
Гиди резко, на грани приличия, поднялся с кресла, попрощался с мухтаром и вышел. Воздух был чист и прозрачен, но в нем все еще не хватало чего-то, обжигающего легкие. Гиди пошел по тропе, взбирающейся по склону горы, подбивая ногой камни и срывая по дороге пучки желто-белых цветов дикой ромашки, только для того чтобы тут же отшвырнуть их прочь. Он и сам дивился тому, как поспешно ушел от мухтара, словно внезапное удушье гнало его. Он подумал о мальчике, родившемся у него два дня назад, о своем первенце, и преисполнился счастья. Мимо прошел подросток, пасший черных тощих коз, и поравнявшись робко поздоровался, но Гиди только сердито глянул на него и не ответил. Он думал о том, что вещи, которые когда-то казались ему основой основ порядочной жизни — честность, смелость, самоуважение, — теперь воспринимались, как нечто неискреннее, напускное. Смелость представлялась лишь страхом, который еще не было случая подвергнуть испытанию. Искренность — хитростью, которой пока не пришлось столкнуться с искушением. Всякая благородная черта характера казалась ему теперь словно указателем, отсылающим к своей противоположности, к своему краху.
Он будто невзначай постучался в дверь дома абу-Хатама, сам не понимая, зачем пришел именно сюда. Ведь он всегда старался обойти этот дом и этого человека, богатого и сторонящегося людей. Было что-то в абу-Хатаме, что требовало от Гиди иного отношения, более изощренного что ли, и Гиди всегда испытывал нежелание, а может и неумение соответствовать этому требованию. Дверь открыла хозяйка, и лицо ее выразило изумление. Она провела его в полутемную гостиную с портьерами вдоль стен. Он сел в кресло и с удивлением принялся разглядывать резные янтарные столбики и массивные люстры. Против него во всю стену расстилался швейцарский ландшафт, спокойное течение ручья, одетая снегом гора, сочная зелень.
Появился хозяин, высокий, тонкий и мрачный, как цилиндр фокусника. Два маленьких, дерзких мальчугана поглядывали на Гиди из-за угла коридора. Женщина принесла чай. Гиди ждал, что хозяин заговорит первым, первым нарушит молчание, но абу-Хатам не раскрывал рта. Поэтому говорить пришлось Гиди, он услышал свои пустые слова. Абу-Хатам нетерпеливо слушал. Гиди знал, что уже шесть лет этот человек не выходит из дому, почти не видит солнечного света, односельчане не знают, чем объяснить случившуюся в нем перемену: он и до войны не был особо общительным, но постоянно появлялся в деревне, беседовал с людьми и даже, вспоминали, умел пошутить. Теперь он словно отрекся от деревни и полностью отделился от ее жителей. Может, он их презирает, мелькнула у Гиди внезапная догадка, как это я раньше не сообразил, может, он их презирает, за то что они такие покорные, жалкие, думал он, и вдруг, глядя на этого сумрачного, строгого и сухого человека, сидевшего перед ним в молчании, ощутил душевный подъем и какое-то сладкое покалывание в верхушках легких, словно они наполнились тем горным швейцарским воздухом, что на большом пейзаже, и он спросил хозяина о здоровье его старика-отца, живущего в Иордании, удивился, почему абу-Хатам не подал просьбу о родственном визите в Амман или о разрешении отцу приехать сюда, к сыну, ведь это так легко уладить, все так делают, но абу-Хатам сказал, что ему этого не нужно и отцу тоже, и Гиди, который почувствовал неожиданное родство с этим гордым
Он быстро спускался с холма, сердитый и пристыженный, сознавая неоспоримое благородство абу-Хатама, его древнюю породу, которая словно упрекала за что-то, и странным образом Гиди пришел на память его собственный отец, и он поспешил к тендеру; мимо проходили жители деревни, приветствовали его усталым взмахом руки, казавшимся теперь почему-то безжизненным и лживым, а он отвечал раздраженным кивком, чувствуя себя, как торговец картинами, который неожиданно впервые увидел подлинники и понял, что вся его коллекция — дешевые подделки.
Он уезжал оттуда поспешно, с силой выжимая газ из своего «пежо», словно спасался из зачумленного места, не зная в точности, куда держит путь: возвращаться в пустой дом ему не хотелось, ехать в больницу — тоже, да и что ждало его там — счастливая Били и куча ее подруг и друзей, которые преданно навещали ее, пока она лежала на сохранении, и уж конечно особенно теперь, после родов, преподаватели с кафедры, прекраснодушные аспиранты, способные с подозрительной легкостью сбрасывать свою во всеуслышание декларируемую совестливость и тихо, наедине, дружески сжав ему плечо, заверяли его, что абсолютно убеждены, что не может быть снисхождения к тем, кто проявляет насилие, и улыбались мерзкой улыбкой соучастия в пакости, заверяли, что представляют, каково ему там приходится, во тьме, с этим зверьем, с такими, которые мать родную продадут ни за грош, которым только покажи спину, как они тут же всадят тебе под лопатку нож, и он улыбался им ради Били и при этом заглядывал в их нутро — именно в последние недели он научился видеть их насквозь — и размышлял, кто из них первым сдался бы под натиском перекрестного допроса, и кто бы по собственному желанию первым прокрался в кабинет начальства, чтобы донести на лучшего друга, и кто продал бы родителей за повышение в должности или окладе; нет, он решил, что не хочет теперь туда возвращаться, домой и вообще в Израиль, ведь ему тоже полагается хоть немного отдохнуть. Он пережил нелегкие недели, да. Он подогнал тендер к обочине и затормозил, вышел, выкурил сигарету. А потом повернул к полю, шагал среди одуванчиков и вдыхал запах травы, сжимал руками колосья, пропуская их между пальцами, и изо всех сил втягивал внутрь щеки. Он размышлял о местных (так он их называл), о тех, кого встретил утром, и о приятелях Били — у него, кроме нее, друзей не было, — лицо каждого из них вставало перед ним на фоне палящего солнечного диска, и он видел, как они делаются совершенно прозрачными, так что можно различить винтики и шестеренки их притворства и страхов, а главное — и это удивляло более всего — их ничтожность.
Гиди сел, прислонившись к стволу оливы, и мысленно повторял, как мантру: у меня родился сын, у меня родился сын; он чувствовал, что больше не может, что просто обязан выкрикнуть это, именно по-арабски, и медленно повернулся к стволу и спрятал лицо в широком, ласкающем прикосновением древесном дупле. Там царил сумрак и пахло милым, далеким запахом. Гиди не знал, кто — он или люди — виноват в том, что он никому не может довериться, не верит тому, что видит глаз, ни самым простым и естественным чувствам, которые в его умелых руках сделались средством манипуляции.
Тогда он подумал, что больше не желает находиться там, во мраке, возникшем, когда два разных народа повернулись друг к другу своими темными сторонами, и эта мысль испугала его, потому что он очень любил свою работу, и верил в нее, и считал, что она позволяет ему правильно прожить свою жизнь. Но он также отчетливо понимал, что если два яблока соприкоснутся друг с другом маленьким гнилым пятнышком, гниль распространится на оба плода и поглотит их целиком.
Он съежился, и свернулся клубком, и лежал так какое-то время, а потом встал и вернулся к тендеру, двигаясь тяжело и зная, что ему очень горько, и что-то неясное застилало ему темной пеленой глаза — даже посреди этого беспощадного света.