Швейцер
Шрифт:
Годам к четырнадцати у юного Швейцера стал что-то портиться характер. У каждого по-своему протекает процесс ломки и созревания: Альберт, такой сдержанный раньше, стал вдруг заядлым спорщиком. Всякому встречному и поперечному он готов был теперь излагать свои взгляды, докапываться до корня чужих ошибок, развенчивать предрассудки и заблуждения, доказывая самую правильную и самую современную точку зрения. Для обычной застольной беседы все это бывало слишком глубокомысленно. Кроме того, взрослые вовсе не желали, чтобы кто-либо нарушал их послеобеденный покой, заставлял их спорить о вещах, которые они считали для себя давно решенными, да при этом еще спорить с мальчишкой. Сколько раз и в Мюльхаузене и в Гюнсбахе Альберт превращал мирную застольную беседу в шумную, изнурительную дискуссию. От его былой выдержанности и застенчивости не осталось следа: точно какой-то бес вселился
Что же до самой «несчастной привычки спорить», то это, по мнению Швейцера, не было просто каким-то временным наваждением или издержками роста. Вероятно, в мальчике пробудился «дух дедушки Шиллингера, любившего добиваться истины». Ведь в исканиях его внука, какими бы неприятными и назойливыми они ни казались взрослым, не было никаких эгоистических мотивов: они были рождены «страстной потребностью мыслить и отыскивать с помощью собеседника истинное и полезное». Альбертом овладело убеждение, что «на место расхожих мнений, недомыслия и предрассудков должны прийти выношенные мысли» и что только в этом случае будет возможен прогресс человечества. Это и побуждало его к мальчишески горячим, пускай даже и не всегда уместным, спорам.
В «Воспоминаниях», прибегая к выразительным сравнениям, навеянным опытами эльзасской жизни, Швейцер пишет, что, конечно, процесс брожения был малоприятным, но вино после этого оставалось чистым. Защищая свое мятежное отрочество, он пишет, что ощущал уже в те годы, что, отступись он в пользу общепринятых взглядов от убеждений, которые защищал с таким рвением, он отступился бы от самого себя. Позднее природная сдержанность помогала ему соблюдать условности, и он старался поддерживать даже ничего не значащие, бессмысленные разговоры, так широко распространенные в современном обществе, просто чтобы не раздражать и не обижать людей. Но и позднее он при этом бунтовал внутренне и «страдал, потому что мы тратим столько времени бесполезно, вместо того чтобы серьезно и разумно говорить о серьезных предметах и глубже узнавать друг друга, как подобает человеческим существам, которые надеются и верят, жаждут и страдают».
Уступая правилам благовоспитанности, он часто размышлял о том, как далеко может распространяться это подчинение правилам, не нанося ущерба истине.
В этом настроении встретил Швейцер обряд конфирмации — позднего крещения, которое, по убеждениям протестантской религии, должно совершаться уже в сознательный период жизни и которому протестантская церковь придает большое значение.
Пастор Веннагель, который должен был подготовить Альберта к обряду, конечно, ни за что не согласился бы со многими теперешними его убеждениями. И главным в их ряду было яростное убеждение внука просветителя Шиллингера, что все на свете, в том числе и важнейшие принципы христианства, должно быть выверено оружием мысли. Пастор Веннагель считал, что, предавая себя вере, верующие должны смирять голос разума. Юный Альберт верил только в этот голос: «Разум, говорил я себе, дан нам для того, чтобы мы поверяли им все, что ему достижимо, даже самые возвышенные религиозные идеи. И эта уверенность наполняла меня радостью».
Альберт уже знал, что мысль эта окажется неприемлемой для пастора, и на личном собеседовании уклончиво отвечал на все вопросы. В результате этой беседы пастор с сожалением сообщил тетушке, что к конфирмации Альберт подходит в числе равнодушных к религии...
После конфирмации, как и было обещано, Эуген Мюнх стал давать Альберту органные уроки в церкви св. Стефана, а в шестнадцать лет ученик впервые стал заменять своего учителя за органом. Тогда-то на органном концерте учитель и доверил ему однажды аккомпанемент к «Реквиему» Брамса, который исполнял церковный хор, и Альберт познал эту радость — сплетать удивительное пенье органных труб с голосами хора и оркестра.
К этому периоду относятся и некоторые перемены
Семейный небосклон был безоблачным.
У Альберта дела в гимназии шли теперь совсем неплохо. Он не выказал каких-либо исключительных способностей к языкам или точным наукам, но зато он научился упорному труду. Легко ему давалась, пожалуй, только история. Он много читал и впоследствии при выборе книг стал отдавать преимущество исторической литературе. В старших классах его учитель истории профессор Кауфман стал относиться к нему скорее как к другу, чем ученику.
Наряду с историей наибольший интерес у Альберта вызывали физика и химия. У него было впечатление, что в гимназии им дают слишком мало сведений из области естественных и точных наук. Кроме того, он часто замечал, что учебник их отстает от новейших достижений науки. Надо сказать, что оба наблюдения его были правильными.
Уроки физики и химии вызывали у него в душе противоречивые ощущения. Альберту казалось, что школа умалчивает, как, в сущности, мало понятны еще людям процессы, происходящие в природе. Учебники не только не удовлетворяли его, они его попросту раздражали своими гладенькими, округлыми формулировками, рассчитанными на зубрежку. Он скептически улыбался, следя, как тщится его учебник дать исчерпывающее объяснение и дождю, и снегу, и образованию облаков, и ветрам, и течениям. Он всегда испытывал склонность к тайне. Его волновало рождение снежных хлопьев, дождевых капель или градин. Ему даже причиняла боль мысль о том, «что мы не признаем абсолютно таинственного характера Природы, но всегда с такой уверенностью беремся ее объяснять, и при этом всего-навсего даем более полные и сложные описания явлений, которые делают загадочное и таинственное еще более загадочным и таинственным, чем раньше». Это напоминало ему попытки препарировать грубыми средствами чудо поэзии, делая его при этом и менее поэтическим и более сложным, лишенным и поэзии и чудес.
«Даже в этом возрасте мне было уже ясно, что то, что мы именуем „Сила“ или „Жизнь“, остается для нас в сущности своей навеки необъяснимым».
История, которую оп так любил, была для него тоже полна необъяснимых загадок, и мало-помалу он пришел к мысли, что единственное, что могут сделать историки, — это дать более или менее полное описание каких-то событий. При этом все равно остается многое, причем, вероятно, самое существенное, чего нельзя, по мнению Швейцера, ни постигнуть, ни объяснить: дух другой эпохи, дух человека другой эпохи. Не признавая этого, говорил Швейцер, историки по-прежнему будут мерять своими мерками жизнь прошлого. Впоследствии Швейцер подробно развивал эти мысли, но зародились они у него уже в гимназические годы.
Одной из вечно волновавших его тайн было загадочное рождение в человеческой душе идеи, иногда вдруг меняющей его жизнь, а иногда и проходящей для него бесследно. Вот кончается твое детство и прорастают в душе ростки благородных идей. Ты охвачен юношеским взволнованным стремлением к добру и правде. Набухают почки, и расцветает цветок, завязывается завязь плода. Продолжается развитие личности, и здесь одно очень важно: что станет с плодом, почки которого так многообещающе набухали на дереве жизни в весеннюю пору юности? Так представлялось Швейцеру зарождение идей, и он до конца жизни сохранял убеждение, что в более поздние годы жизни человек должен чувствовать так же глубоко, как чувствовал в юные годы. Убеждение это сопровождало его, «как верный советчик на дороге жизни»: «Повинуясь инстинкту, я опасался стать тем, что обычно обозначают термином „зрелый человек“.
Сама идея «зрелости» угнетала Швейцера. Она звучала для него «музыкальным диссонансом», сопровождающим такие слова, как обнищание, замедление роста, притупление чувств. Этим эпитетом люди награждают обычно человека, живущего исключительно по законам рассуждения и логики, пришедшего к этому путем подражания другим людям и постепенной утраты всех своих юношеских убеждений, одного за другим. Когда-то вы верили в победу правды, и вот вы не верите в нее больше. Вы верили в людей — и больше не верите в них. Вы жаждали правосудия, но больше не жаждете. Вы верили в силы доброты и миролюбия, но больше не верите. Вы были способны на порыв, не то теперь. Чтобы пройти через бури и мели жизни, вы облегчили ношу корабля, сбросив за борт то, без чего надеялись обойтись. Но оказалось, что этот груз были ваша насущная еда и питье; да, груз ваш стал легче, но сами вы угасаете.