Швейцер
Шрифт:
Швейцер встретился с самим президентом общества, тем самым, кто написал статью, звавшую подвижников в Габон. Добрейший президент был растроган, что вот кто-то откликнулся. Правда, он уже был наслышан о каких-то странных воззрениях молодого теолога, но Швейцер заверил его, что он будет «только врачом», и никем больше. У президента гора свалилась с плеч. Он сказал, что доложит о его просьбе членам комитета и сообщит Швейцеру о результатах. Результаты превзошли даже то, чего опасался президент: многие из членов комитета возражали против услуг врача, добровольно едущего в джунгли, на том основании, что этот врач, хотя и «правильно понимал христианскую любовь», не имел «правильного понимания христианской веры». Доктор Швейцер со смирением, защищенным броней иронии, выразил надежду, что за долгие годы его ученья члены комитета приобретут «правильное христианское здравомыслие».
В пятницу 13 октября 1905 года Альберт Швейцер подошел к почтовому ящику на парижском проспекте Великой армии. Он не верил в несчастливые дни и несчастливые числа: он был борцом против суеверий. Он не верил в величие враждующих армий, которые в это время активно готовились покрыть себя славой и вшами на полях мировой войны. Молодой доктор философии верил в человеческую доброту, в мораль этической личности, в личное действие и самоотречение. Он хотел отдать себя человечеству и помочь ему в страданиях: посредством конкретного добра, реальной помощи — от человека к человеку.
Он опустил в почтовый ящик несколько писем. Одно из них было адресовано в совет теологической семинарии св. Фомы: он просил принять его отставку, потому что у него не останется больше времени на руководство студентами семинарии в связи с тем, что он сам начинает занятия в новом семестре. Друзей он известил, что поступает учиться на медицинский факультет университета, чтобы потом уехать в джунгли Экваториальной Африки.
В последующие месяцы его ждало испытание. Он не встретил ни поддержки, ни сочувствия среди близких людей, которым он писал. Мнений было множество, и все не в пользу его решения. Для его застенчивости, для его природной сдержанности это все было тяжким испытанием. Больше всего поразило его поведение друзей-теологов и тех, кого он считал убежденными христианами. Они попрекали его тем, что он не обратился к ним за советом, как будто не у своей совести он должен был прежде всего искать поддержки для такого решения. Они докапывались до причин его поступка, а когда он отговаривался, что это в общем-то никак не противоречит христианской заповеди любви, они обвиняли его в гордыне.
Швейцер писал в письме фон Люпке, прося понять его правильно: «Мы сидим здесь и изучаем теологию, а потом состязаемся в конкурсах на лучшие духовные должности, пишем толстые ученые книжки, чтобы стать профессорами теологии... Так что же, я должен посвятить свою жизнь новым критическим открытиям, чтобы стать знаменитым теологом и готовить новых пасторов, которые будут сидеть дома, а я не буду при этом иметь никакого права побудить их к активной работе? Я так не могу».
Друзья и родные говорили ему, что он поступает, как человек, зарывающий в землю таланты и решающий пустить вместо этого в оборот фальшивые деньги. Пусть те, у кого нет стольких талантов в сфере наук и искусств, едут к африканцам. Видор, любивший его, как сына, в своих увещеваниях даже сравнил его с полководцем, который, схватив винтовку, выбегает на поле боя («об окопах в то время еще не говорили», — иронически замечает Швейцер). Как всегда, в таких случаях ссылались на современную обстановку, на «наше время», на прогресс, говорили, что все эти подвижничества устарели и вообще все это наивно. Одна прогрессивная дама доказывала ему, что он больше поможет медицинскому обслуживанию африканцев, если будет выступать с лекциями в их защиту, чем если поедет лечить их сам. Он, как обычно, сослался на своего Гёте: «Вначале было Дело». Тогда она сказала, что Гёте со своим Делом давно устарел. «Сегодня пропаганда — мать всех деяний», — сказала эта дама. Всем этим людям непонятно было то, что так очевидно было в ту пору для Швейцера и о чем с такой страстью за два десятилетия до того писал Толстой. Нельзя думать, что из-за того, что ты философ и написал вдохновенный труд, из-за того, что ты музыкант и посвятил свою лиру тому или другому, из-за того, что ты самый добросовестный чиновник, самый умный политик, —
Это было очевидно и для Швейцера. Его, как и Толстого, «никто не приставлял» к делу облегчения участи страдающих африканцев. И потому ему так понятны и дороги были рассуждения русского писателя:
«Главное же то, что меня никто не приставлял к делу прокормления сорока миллионов живущего в таких-то пределах народа, и я, очевидно, не могу достигнуть внешней цели прокормления и избавления от несчастий таких-то людей, а приставлен я к своей душе и к тому, чтобы свою жизнь провести как можно ближе к тому, что мне указывает моя совесть».
Впрочем, Швейцер был, наверно, в большей степени позитивистом и верил, что «внешняя цель» тоже достижима при реализации духовного идеала.
Глава 8
С начала зимнего семестра он сел на студенческую скамью.
Конечно, это был не очень обычный студент. Он не был новичком в университете: его знали и любили здесь. Когда он явился к декану медицинского факультета профессору Фехлингу и попросил зачислить его в группу первого курса, чувствовалось, отмечает Швейцер, что профессор с большим удовлетворением проводил бы его в психиатрическую клинику факультета. Но, в конце концов, этот приват-доцент с теологического, этот доктор философии имел право распоряжаться собой как хочет. И туманным утром в конце октября, после напряженной ночной работы над книгой, тридцатилетний студент побрел на свою первую лекцию.
До самой весны 1908 года значительная часть его времени еще уходила на завершение книги о поисках «исторического Иисуса». Только весной он сдал дела в семинарии, но это пока было единственное, от чего он отказался. Он не хотел отказываться от подготовки немецкого издания «Баха», не мог оставить неиспользованными новые материалы для научной книги или недописанной работу об органах. Гюстав Брет настаивал на том, чтобы он участвовал во всех концертах Баховского общества в Париже, и поэтому он всю зиму ездил в Париж. Спать ему теперь приходилось совсем мало, еще меньше, чем всегда.
Весной он должен был оставить свою официальную резиденцию в Коллегиуме Вильгельмитануме. Ему не жаль было обширной резиденции, но снова жаль было старого дома на набережной св. Фомы, студенческой комнатушкис окнами, выходящими во двор. Впрочем, все устроилось наилучшим образом. Фредерик Куртиус, глава лютеранских церквей Эльзаса, тоже располагал обширной резиденцией в этом доме, принадлежащем причту св. Фомы, и он предоставил в распоряжение Швейцера четыре комнатки в мансарде, под потолком со стропилами. В дождливый вторник, на масленицу, студенты перенесли пожитки своего бывшего принципала из одного подъезда в другой.
Семья Куртиус стала теперь для Швейцера вторым домом. Он часто играл Баха старой графине, о которой всегда вспоминал с благодарностью, утверждая, что она помогла ему «сгладить многие углы» его характера. Старая графиня уже лишена была возможности выйти из дому, так что играть для нее было делом милосердия. Она платила ему своей дружбой, уроками житейской мудрости и рассказами о старине.
Впрочем, он нередко играл также молодежи и детям в семье Куртиус, играл Баха, Бетховена, Шуберта. Он импровизировал колыбельные для Иоланты — куклы маленькой Герды. Импровизации удавались ему блестяще; к сожалению, он никогда их не записывал.
Весной он с жаром отдался учебе. Впервые после окончания гимназии он взялся за естественные науки. Это был интересный, но довольно резкий и нелегкий переход. Ему часто вспоминалось, что его кумир, Гёте, к образу которого он прибегал так часто в трудную минуту, «тоже оставил интеллектуальные занятия и обратился к естественным наукам». Швейцера «приводил в необычайное волнение тот факт, что в ту самую пору, когда Гёте придавал завершающую форму столь многим бродившим в нем идеям, он вдруг занялся естественными науками». Продолжая в этой связи свои размышления о Гёте, Швейцер пишет, что «для всякого вида мышления полезно в какой-то момент, когда оно больше не в силах иметь дело с воображаемым, найти свой путь к реальному».