Швы
Шрифт:
Сигизмунд Доминикович Кржижановский
Швы
I. Человек человеку - призрак
Всем дано забыть. Одному не дано - забытому. Это во мне давно: от виска к виску. Знаю: выключен из всех глаз; из всех памятей; скоро даже стекла и лужи перестанут отражать меня: я не нужен и им. Меня нет настолько, что никто даже не сказал и не скажет обо мне: нет. И вот оттого мне и не дано: забыть. Часто слышу, шагая вдоль витрин и тумб, как смешные вспученные чертики мне вслед - тонким и нудным писком: уйди-уйди. Но и уйти не дано, потому что как уйти тому, кого нет. Я не надевал на себя шапки-невидимки, на мне обыкновеннейший старый, с обвисшими полями фетр: и все же, даже глядя на меня, меня не видят, даже натолкнувшись плечом о плечо, только бормочут что-то, не подымая глаз. Я лишь смутно помню, что это такое - рукопожатие, ладонь, притиснувшаяся к ладони. И только редко-редко, когда шаги заведут меня на окраинное кладбище, к могильным камням, среди которых так удобно и покойно размышлять, я вижу слова, зовущие меня: "Прохожий" и "Остановись". И я останавливаюсь, иной раз даже присаживаюсь у креста и решетки и
Сегодня чуть ветрено. В швы моего обтерханного пальто втискивается холод. Близко к закату. Опять - сквозь зябкую черную и длинную ночь. В сущности, я ношу на себе свою проблему: швы, разползшиеся краями, вырубцевавшиеся, с прогнившей ниткой внутри - швы. Да, все оттого, что я меж "здесь" и "там", в каком-то меж ;- в шве. И может быть, старое пальтецо, стягивающее мне плечи, если уже не умеет греть, то умеет напоминать: швы.
И писать-то не могу иначе, как кусок за куском, в отрыве - по шву. И у мысли - будто короткое дыхание: вдох - выдох, выдох - вдох. Трудно додумывать. Вот и сегодня: сел на привычную скамью привычного бульвара, смотрю: идут - мелко и вразвалку, справа налево и слева направо, враздробь, по двое и группами. Сначала мысль: кто они мне и им я? Потом просто так смотрю: мелко и вразвалку, слева направо и справа налево: идут. И опять: человек человеку волк. Нет, неправда: сентиментально, жизнерадостно. Нет: человек человеку - призрак. Только. Так точнее. Вгрызться зубами в горло значит поверить, хотя бы - это-то и важно - в чужую кровь. Но в том-то и дело: человек в человека давно перестал верить; еще до того, как усомнился в боге. Мы боимся чужого бытия, как боимся привидений, и только редко-редко, когда люди померещатся друг другу, о них говорят: любят. И недаром любящие ищут ночного часа, чтобы лучше привидеться друг другу: часа, когда приходят призраки. Забавно, что самая оптимистическая философия, измышленная Лейбницем, только и умела увидеть мир несочетанных монад, то есть онтологических одиночеств, из которых "ни единое не имеет окон". И если попробовать быть оптимистичнее оптимиста и признать у душ окна, способность раскрытия их вовне, то уж конечно и окна эти, и способность наглухо заколочены и забиты, как в нежилых домах. И о монадах людях ходит дурная слава: в них водятся призраки. Самый страшный из них человек.
Да, блаженны волки, ибо они уверовали - хотя бы в кровь. Все против всех - это то, до чего нам надо долго и трудно идти, и только когда... ну вот мысли и спутались и карандаш стал: будто увяз... в шве.
II. Бутерброды с метафизикой
Ночь была холодней, чем можно было ждать. Август в начале, а уж заморозки и иней по утрам. В коленях ревматическая боль. И чуть-чуть температурю. Ну вот так когда-нибудь протиснешься к спинке скамьи с вечера, а утром и не встанешь. Какая-нибудь иззябшая женщина с не купленной у нее ночью, а то пьяница, сквозь муть в глазах спутавший сны и яви, подсядет вместе с утренним брезгом - ко мне на скамью и попросит прикурить. Я не отвечу. Тогда, глянув мне под поля шляпы, он попросит еще раз - только чуть тише и неувереннее... И я опять не отвечу. И буду сидеть, сжав ледяные колени, с окостенелыми пальцами в карманах пальто и с белыми зрачками, спрятанными под тень шляпы. Вероятно, будет довольно трудно распрямить меня, как полагается быть трупу.
Но все это предварение. Пока же двигаюсь, вижу-слышу, и даже моментами пробую думать. Правда, только пробую: ступишь - срыв; еще раз - срыв. Вероятно, мозгу не хватает соков, телу - тепла и пищи.
Мой суточный бюджет - 10 коп. Ни более и ни менее. Приходится укладываться в гривенничные границы. Хочешь не хочешь. И каждый день, чуть солнце сдернет с Москвы черный, в звездном дырье колпак, - я начинаю отшагивать свой день. Опять и опять. За витринами - рыбищи, ткнувшиеся в стекла плоскими хвостами, россыпи фруктов, конструкции из жестянок, запечатанное стекло с светящим сквозь него алкоголем. Почти у каждой витрины я останавливаюсь: все это и для меня; конечно, и для меня и для других; но только в пределах гривенника. Я поворачиваюсь лицом в улицу: мимо вращения спиц, ленивая раскачка рессор - глаза женщин сквозь сеть вуалей, мельк бликов и теней; их проносит тихое шуршание шин в какое-то ускользающее куда - мимо и мимо. Стискиваю зубы и думаю вслед: "Да-да, и это все мое, как и их. Но только в пределах гривенника. Терпение - тебе дадут твою долю земли: вширь - от плеча до плеча, вдоль - от темени до пят; и разве тебе не светит твое крохотное солнце: поперечником в гривенник".
И я не вхожу в зеркальные двери магазинов, я стараюсь не слышать шуршанья шин, не видеть того, что можно только видеть. Дойдя до Иверской, где под навесью старинных ворот в ряд протянулись лотки, я разжимаю свой зажатый в кулак мутно поблескивающий диск, и через минуту он уже обменен на бутерброд, обыкновенный бутерброд из двух белых ладошек, с влипшими в масло красными икринками внутри. Это и есть все, что я могу себе позволить. Затем, отыскав скамью где-нибудь поуединеннее, я, разъяв свой хлебный складень (сначала одна половинка, потом другая), проглатываю все, аккуратно подхватывая крошки. Вам приходилось когда-нибудь возиться с дешевыми карманными часами? Завод у них обычно куцый, и если часики притом уже пожили и поистерлись зубцами, то чаще стоят, чем идут. И все-таки: всякий раз, как закрутишь им пружину, они пробуют хоть ненадолго потикать и пошевелить стрелками. Потом - глядь, и опять стали. Так вот и с моим мозгом: я завожу его, как заводят скверные дешевые часы; сунешь меж зубов бутерброд,- глядь, в голове и затикало, и зашевелилось острыми колючими стрелками. Зубец за зубец, строка за строку - и возникает метафизическое что-то.
III. Пурвапакшин
Это имя уже много лет тому назад как попало ко мне в блокнот. Помню, роясь в английских изданиях древних текстов Индии, среди списков Веданты и Санкхии, комментариев и сводов,- я натолкнулся на это имя: Пурвапакшин. Пурвапакшина будто и не было, и вместе с тем кто же из нас вправе на "есьм", если Пурвапакшина не было. Это человек-миф, придуманный индусскими казуистами ради построения антитетики. Чередой - друг вслед другу проходят строители систем. Сколько их - столько миров: каждый из них Вайсья ли, Патанджали ли - приносили с собой свое "да". И всякий из них, отдав "да", возвращался в смерть. Но человек-миф Пурвапакшин не умирал, хотя бы потому, что и не рождался; не говорил - ничему, никому и никогда "да", потому что самое имя его значит: тот, который говорит "нет". Защитник антитезисов, Пурвапакшин возражает всем и всегда: трактат за трактатом, тысячелетие за тысячелетием. В этом - единственное бытие человека-схемы: бить своим нет по всем да. И для меня извечный Пурвапакшин не диалектическая персонификация индусских риши: я почти вижу и остро чую его тут, рядом со мной, на вечерней скамье бульвара: замотанный в ветхие пестрые ткани, с упрямым костистым лбом, склоненным к земле, он разжимает свой рот, узкий и ссохшийся, лишь ради одного краткого, как удар, нет. О, как часто мы вместе - локоть к локтю,- я и схема, здесь, на шумливых московских бульварах, среди кружений и лязгов, бега огней и теней, заносили над всем этим - снова и снова - свое нет.
Да, я влекусь к нему, мало, я почти люблю его, этого человека, которого нет: с его нет. Может быть, только его одного. Затиснуть виски меж ладоней, втянуть в сознанье весь мир, и, подымая, как молот, нет, возражать против всего: разить по тому, что над, под и вокруг; бить по близи и дали. Это единственное мое, пусть припадочное, пусть больное, но счастье: опрокинуть все вертикали; потушить мнимое солнце, спутать орбиты и мир в безмирье.
Я не могу сделать так, чтобы жизнь, ступающая по мне, была иной или совсем не была,- и все-таки - я возражаю, мы возражаем: Пурвапакшин и я. Мы не хотим дней, вернувшихся на циферблаты; мы не хотим жизней, застрахованных в Госстрахе; мы не принимаем идей, заутюженных в аккуратный, вчетверо сложенный газетный лист; как и тогда, в дни царя Асоки, так и сейчас, на бесцарьи, он говорит, я повторяю - он твердит, я подтверждаю нет. Я не могу, затравленный и полуиздохший нищий, опрокинуть все вещи, врывшиеся в землю дома, все домертва обжитые жизни, но я могу одно: опрокинуть смыслы. Остальное пусть остается. Пусть.
IV. "Не п."
С тех пор как у людей завелись буквы, каждый пробует из них что-нибудь мастерить. И того, кто весь в обуквлении, принято называть: писатель. Я как другие: сколько раз я пытался ладить что-то из алфавита,- рухнет и вот опять. Впрочем, сейчас пишу ни для кого. Но бывало и так, что я относил свои слова другим. Другие, то есть профессиональные расценщики строк, либо покупают их, либо возвращают с пометкой: "Не п.". Это значит: не подходит, плохо.
Не скрою - и мне пришлось узнать весь горький смысл трибуквия "Не п.". Помню, в первый раз, когда я, чуть труся, с зачастившим сердцем, передал из ладони в ладонь - свою рукопись - и над нею металлически защелкнулся портфель, я долго, от срока к сроку,- ходил за ответом: мне это стоило целой серии догадок, расценщику обошлось в три знака: "Не п.". Помню, знаки эти назойливо прыгали у меня в глазах, держась на ассоциативной нити: не п - неп-нэп - не п. Все это сейчас мне кажется смешным, а тогда было попросту жалким, но и этого я, забытый, забыть не согласен. И над этим мое нет.
Сколько нас, тех, которые не подходят; "подлежат возврату". Сколько нас, перечеркнутых и отодвинутых за черту. Я не знаю, где наша литература: может, на книжных витринах, а может, и в ящиках для рваной бумаги. Во всяком случае, люди, верящие в витрину, не слишком верят. Мне же по гривенничности бюджета даны лишь обложки: я вижу, как в понедельник витрина меняет свою бумажную кожу, стараюсь угадать, что там - внутри неразрезанных, гладко свальцованных листов,- и бреду дальше, от окна к окну, накапливая дурные предчувствия. Откуда они - не знаю. Ведь я не работаю разрезальным ножом, и литература показана мне из-за стекла. Но и у обложек можно кое-чему научиться. И от периферии можно провести радиусы к центру. Иногда на скамье бульвара мне попадается под руку скомканная газета. Иногда рядом со мной, на той же скамье - человек над раскрытой книгой. Но, расправив строки скомканному листку, всегда нахожу: одно и то же, одно и то же, об одном и том же. А на лице, уронившем глаза в книгу, всегда одни и те же серые отсветы и скучливые складки у губ. И читатель - я часто подмечал этот жест,- как-то вдруг выдернувшись из книги и положив ее рядом, раскрытыми страницами в доску скамьи, смотрит на меня, на прохожих, деревья, лужи и что ни попало,- и из глаз сквозь рябь отчитанных строк: "Не п.".
Я не завидую и не жалею. Но иногда стараюсь представить себе все эти обогнавшие меня рукописи, которым удалось переменить чернила на краску. Если раньше искали тем в чернильнице, тут, близко, в себе и около себя, то теперь их вовсе не ищут: темы даны; каждый писатель может составить себе, если он аккуратен, даже нечто вроде справочной таблограммы тем. Расписав по графикам спеца, эмигранта, рабочего, разлинованного на: а) партийного и б) беспартийного интеллигента (опять-таки: а) в класс ввинченного, б) вывинченного и т. д.), человек, приделавший себя к перу, может чисто механически, по формуле об сочетаниях из n получить тридцать - сорок фабул. Мне почему-то кажется: 39.