Сиамский ангел
Шрифт:
Упрямо и своенравно она делала дом таким, какой был бы по душе хозяину, и истребляла то, что в свое время завела и не уничтожила, уходя, хозяйка. И ей иногда казалось, что хозяин жив — то бродит в верхнем жилье, то отдыхает в садике. Этими мгновениями его присутствия Прасковья дорожила — они означали, что не зря она столько души вложила в разоренный дом.
Отставной унтер-офицер Соловьев ничего такого не знал, когда садился за стол и брал чашку кофея.
Он повел речь прямо и честно: сказал, что оба они одиноки и в той поре, когда уже неплохо бы иметь детей. Со своей стороны обещал продать унаследованный
Прасковья выслушала его внимательно, однако если бы Соловьев знал, что за непотребная мысль ее осенила, то тут же и откланялся бы.
Дитя, которое она могла бы растить, искренне полагая, что это ей — от полковника Петрова, словно бы соткалось из пылинок, дрожащих в солнечном луче, и предстало перед Прасковьей кудрявым, темноглазым, в длинной белой рубашечке. Как было бы прекрасно остаться вдовой и более не помышлять о женихах, нося во чреве это дитя, — вот что подумала Прасковья.
Она внимательно посмотрела на Соловьева. Лицо у него было простое, круглое, усатое — лицо сорокалетнего, от неподвижности располневшего мужчины.
На полковника Петрова он вовсе не был похож… Да это бы и полбеды! Иная мысль втемяшилась в тугодумную Прасковьину голову.
Что греха таить — жило в ней все эти годы ощущение соперничества с беглой хозяйкой. Ты так — а я сяк, думала Прасковья, ты по морозцу босиком — а я ЕГО дом соблюдаю и молюсь за упокой ЕГО души, как полагается, и поминание подаю, и панихиды в Матвеевской церкви служу. А ты — в чистом поле, под кустиком!
И один Господь разберет потом, когда обе пред ним предстанем, чья верность была правильнее, достойнее!.. Если же теперь взять да на радость соседкам выскочить за Соловьева? Барыня-то, узнав, нос и задерет еще пуще. Она-то сколько ради мужа перетерпела? А негодная Парашка, побаловавшись сытым житьем, надумала, что с нее довольно непорочную невесту корчить, да и под венец собралась!
Так нет же, подумала Прасковья, не будет тебе такой радости. Ты-то норов свой сумасбродный являешь, а я — своей любви под ноги кину то, о чем мы с тобой обе, горемычные, и мечтать не могли… Вот могу же взять, и люди не осудят! А не возьму же!
— Прости, батюшка, — сказала Соловьеву Прасковья. — Не тянет меня к супружеству. Никогда не тянуло, а теперь — так и вовсе… Прости! Да впредь сюда не ходи — соседи плохое подумают.
Когда удивленный унтер-офицер откланялся и уковылял на деревянной ноге, Прасковья убрала со стола и села к окну с шитьем. Села достойно, пусть прохожие видят: все домашние дела переделаны, хозяйка отдыхает и рукодельем развлекается, и никаких лишних забот на ее лице не написано.
И ведь не объяснишь никому, что за спиной незримо живет в доме полковник Петров, живет и радуется, что все устроено по его вкусу и желанию.
Люди проходили по тихой улице, сворачивали на Большую Гарнизонную, кто — налево, кто — направо. И оттуда, из-за поворотов, возникали и проходили мимо дома. Прасковье это зрелище было лучше театра: она всех здешних знала и отмечала, кто с кем, как одеты, что несут, да и в свое ли время проходят, или во время, для них необычное…
Следя взглядом за соседкой Катей, что вместе со старшими дочерьми возвращалась от подружки, соседки Маши, Прасковья и не приметила сразу, что напротив дома стоит и неотрывно глядит
А как приметила — при всем своем спокойствии ахнула вслух.
Барыня Аксинья Григорьевна пожаловала!
Стояла в зеленом кафтане — этот кафтан и в собачью будку на подстилку кинуть было бы зазорно! — да в треуголке, в нелепых на ее отощавшей фигуре красных штанах, грязных до умопомрачения, в башмаках на босу ногу. И глядела, глядела!..
И вид у нее был озадаченный. Как будто говорила себе Аксинья Григорьевна: ох, не следовало сюда приходить, не следовало, а ноги сами привели. Домишко небогатый — что ж ты не уймешься, зовешь, жалуешься? Нешто за тобой плохо смотрят?
Потом она неторопливо перешла улицу и коснулась рукой калитки.
Катя с дочками, узнав ее, остановилась, девчонкам велела стоять, а сама осторожно подошла.
— Вот здесь мы с Аксиньюшкой моей жили, — услышала она.
— Здравствуй, Андрей Федорович, — сказала Катя. — Не узнаешь? Соседями были.
— Узнал, милая. Ты с Аксиньюшкой моей, покойницей, дружила, — с неожиданной лаской в голосе отвечал Андрей Федорович.
Тут дверь распахнулась, на крыльцо вышла Прасковья — большая, суровая, руки заняты шитьем. Встала на крылечке — и, словно кто ей подсказал, уставилась на Аксюшу. А потом неторопливо пошла к ней, ступая увесисто, чуть враскачку. Подошла и отворила калитку.
— Вот здесь мы с Аксиньюшкой моей жили, — повторил Андрей Федорович, подняв голову и посмотрев ей в светлые глаза.
И Прасковья отвечала взглядом, в котором была не то чтобы гордость — а впрочем, может, и гордость, та, что невольно возникает у человека, совершившего нелегкий для него, но единственно верный поступок…
Сейчас, сегодня, только что Прасковья сравнялась с бывшей своей барыней в силе бессловесного и неустанного чувства. Они были на равных: та, что отдала за свою любовь рассудок, и та, что отдала за свою любовь материнство. И потому Прасковья, до сих пор не принимавшая странных деяний Аксиньи Григорьевны, вдруг приняла их, не разумом осознав, поскольку разум-то тут и не участвовал вовсе, а чувством, которое подсказало ей истину: вот теперь вы обе равно безумны…
— Жили, Андрей Федорович, — согласно отвечала Прасковья. — Зайди ко мне постного пирожка отведать. Среда, чай. Капустный уж в печи сидит, вынимать скоро.
Андрей Федорович помотал головой.
— Зайди, голубчик, — миролюбиво продолжала Прасковья. — Я в домишке твоем все на свой лад переставила, горшки и плошки новые купила, а Аксиньюшкины бедным людям раздала. Я скамью большую к бабке Никитишне снесла. Зайди, свет Андрей Федорович — все у меня иное. Зайди, не отказывай — грешно тебе…
— И то, — согласился Андрей Федорович. — Зайду.
Точно — иная посуда была в поставце, иные образа в красном углу, на иной лад сделанные треугольные расшивные привесы у образов, Прасковья заменила все, что могла, словно заранее рассчитала — как только не останется милых хозяйкиному сердцу вещей, как только домишко не сможет будить столь острых и горьких воспоминаний, тут она и пожалует.
Одного не могла знать Прасковья.
И запахи, и порядок, и сама ее повадка свидетельствовали о том, что главную свою беду домишко сохранил. Он был словно обречен не знать материнства. Был!..