Сиамский ангел
Шрифт:
Плевок вылетел и повис на штанах Андрея Федоровича, дверца захлопнулась.
— Ванюшка! Теперь — гони!
Пропустив карету, Андрей Федорович нагнулся, зачерпнул горсть жидкой грязи и стер со штанов плевок. Потом обмахнул эту же руку о борт кафтана, прошептал «прости, Господи» и перекрестился.
Ночь была в самой своей середке. Долгий путь и молитвенное правило, прерванные Анетой, были важнее всего.
Где-то далеко, так непостижимо далеко, что человеческому разуму не понять, мучилась и ждала избавления Аксиньюшка…
*
—
— Не могу, — отвечал ангел с потемневшими от сырого и дымного воздуха волосами.
— Да как же не можешь? Тебя к ней приставили, что ли?
— Тебя — приставили.
— От меня она отреклась. А тебе-то и вовсе ее беречь не след. Ты знаешь, как ее грех именуется? Гордыня! А ты сам, своевольно, к ней прилепился!
Ангельская беседа происходила ночью, в чистом поле, за спиной у коленопреклоненного Андрея Федоровича.
— Кто через гордыню пострадал и низвергнут был? Вспомни, радость!
— Да помню я, — досадливо произнес ангел-хранитель раба Божия Андрея и тоже поглядел на темное небо. — Да и не только…
Он видел — собрат прилетел неспроста. Забеспокоился. Засуетился. Просто ему было с высокомерием воплощенной невинности оставить грешную рабу Божью Ксению в ее безумии и, отрясая воображаемый прах от стоп своих, воспарить. Что-то случилось, чем-то повеяло…
Надеждой?..
— Сам же знаешь! И оберегаешь ее! И добрые дела творишь, а на нее думают!
— Я хочу, чтобы в час кончины, даже если кончина прямо сей же миг настанет, совесть ее была чиста…
— Так ты же, ты все творишь! — перебил собеседник.
— Она имеет намерение, а я воплощаю, только и всего. Она же людям желает в душе своей добра! А последний суд над душой, сам знаешь, по намерениям…
— Так есть же намерения — что ты еще вмешиваешься? О чем хлопочешь?
Долго не отвечал уставший от земных странствий и упрямого норова Андрея Федоровича ангел. Он видел: объяснять, что он НЕ МОЖЕТ бросить безумную женщину, было бесполезно. Да и как это объяснишь тому, кто ее бросил?
Однако же повеяло, повеяло!
Он уловил Знак — один из тех не облеченных в слово, подобных пролетевшему бесплотному дыханию Знаков, что позволяют мгновенно и всего лишь на миг прозревшей душе постичь частицу Господня замысла.
— А ты ее то от дождика, то от снежка бережешь, по твоей милости ее торговые люди вкуснейшим угощают! А сколько одежды ей понадарили, и обуви, и всего!
Ангел хотел было напомнить, что Андрей Федорович как ходил в старом и насквозь протертом кафтане все лето и всю зиму — так по сей день ходит, а дары тут же раздает нищим, но не стал. Ангелу-хранителю рабы Божьей Ксении довольно было обернуться, чтобы узреть этот самый зеленый кафтан.
Но он не хотел, он сам себе проповедовал, что подопечная безумна, грешна и наловчилась жить за чужой счет. Чем больше он говорил, тем яснее делалось — ему очень неуютно. Пока раба Божья Ксения жива — другой подопечный ему не полагается. Вот он и пребывает без дела который уж год, занятый лишь поиском причин, которые объяснили бы его странное безделье.
Ангел-хранитель раба Божия Андрея благодаря Знаку осознал, что это — кара, но ни судить, ни порицать собрата не стал, ибо такой кары не пожелал бы и злейшему врагу. Ощущение своей полнейшей ненужности — не самое приятное, что может произойти, с человеком ли, с ангелом ли.
— Да понимаю я все это, — сказал он. — Дождик со снежком, голод и холод — не то, от чего ее спасать надо, и мне это известно. Я спасу ее от греха — вот для чего я с ней! Я душу окаменевшую в ней оживлю!
Подопечный тем временем преспокойно молился, вычитывая все, что сам для себя считал обязательным. И точно — был горд тем, что положил душу свою за други своя таким диковинным и опасным образом…
*
Андрей Федорович смотрел сон.
Сперва он увидел дом на Петербургской Стороне, дом, который можно было назвать родным, в отличие от тех, где доводилось живать раньше. Те были — крыша над головой и еда на столе. Этот же, с кустами синели у глухой стены и еще одним, маленьким, чьи ветки просились в окно… цветущие ветки, весна, стало быть, перетекала в лето… с тяжелыми влажными гроздьями, имевшими запах даже во сне…
Только он и был родным — дом, приобретенный за деньги!
Андрей Федорович стоял в шлафроке у раскрытого окна и наслаждался утром. Аксюша только что вышла из комнаты и пропала. Он знал, что жена пошла в сад нарвать цветов — она любила, чтобы при завтраке на столе стояла вазочка с цветами, вернее, он так любил, а она была счастлива все делать по его желанию…
— Аксюшенька! — позвал он.
Должно быть, она не услышала или ждала иного зова.
Тогда Андрей Федорович запел.
Его голос, тенор редкостного серебряного тембра, был живым продолжением утра, и свежести, и аромата синели, и той синевы, которая незримо присутствовала вверху, чтобы в том убедиться, не было нужды и голову задирать.
Голос полетел над небольшим садиком — и Андрей Федорович услышал его. Но только сейчас он уже был Аксюшей, в белом утреннем платьице, с накинутым на плечи платком. И он совершенно такой перемене не удивился — она была естественной и радостной.
Аксюша стояла на корточках, собирая, за неимением иных, яркие желтые одуванчики на коротких стеблях. К ним она прибавила каких-то круглых листьев и уже собиралась нести домой, где Параша наверняка уже сварила к завтраку душистый кофей. Но зазвучал голос — и в душе словно вспыхнула искра.
Ощущение любви было полным и безупречным.
Она тихонько засмеялась и запела в ответ.
И тут же воспоминание о первой встрече удивительно изменило всю обстановку. Аксюша как была, на корточках и со смешным букетом, в утреннем платье и маленьком ночном чепце, оказалась на паркете возле стены, обтянутой штофом. Она знала, что гости уже собрались и ждут только одного — молодого певчего царицыной капеллы, что обещался приехать и спеть модные песни. Он был чей-то родственник, и ему пророчили прекрасное будущее и великую славу.