Сибирь, Сибирь...
Шрифт:
Так на что же похож говор русскоустьинца? Он говорит быстро, очень быстро, почти без пауз. Взяв первое слово, тут же пускает речь в галоп. К шипящим я прикоснулся из удивления: много шипящих, речь и действительно шебарчащая и при этом резкая, дробно-отрывистая — как если бы пустить колесо по мелкой брусчатке. Отрывистая и при этом ровная, без эмоциональных повышений и понижений, стертая в окончаниях. Впечатление такое, что слово не допекается, не успевает дозвучать и под напором следующего выталкивается. Когда говорят несколько человек сразу — будто гогочут возбужденные чем-то гуси. Изменилось ли так произношение под природным звуковым магнетизмом, принесено ли было из древности — как знать! — но вот при тех же тундровых голосах нигде на Крайнем Севере оно больше не повторилось — стало быть, для результата потребовался все-таки исходный материал.
В языковые дебри забираться не будем, но еще одну любопытную деталь, кажется, всюду изжитую, упомянуть стоит: частица
Кое-что из неправильностей согласования перенялось из якутского.
Но и многие собственно русские слова, сдвигаясь и сдвигаясь без поправок в искаженную звуковую форму, со временем так и затвердели в ней. А уж если русскоустьинец что вбил себе в голову, на том он и будет стоять. А. Г. Чикачев считает упрямство, консерватизм главной чертой своих земляков, но без них, вероятно, индигирщику было бы и не выжить; то, что в других случаях является неприятным качеством, в этом смысле сыграло положительную и усилительную роль. Но сейчас речь о корявинах, об искажениях в языке.
«Омолаживаться» постепенно превратилось в «омолахтываться», «позавоччу говорить» — не вдруг разберешь, что это «говорить за глаза, за очи», «авидень» — «в один день», одеяло — аджало, медлить — меледить, пента-ленда, пробка — тробка. Особенно пострадали слова-переселенцы чужого происхождения, занесенные позднее купцами, администрацией или экспедициями. По своим местам знаю, что они, слова эти, стоящие как бы поперек горла, неизменно разворачивались в повдоль — чтобы не драло горло. Пиджак — финзак, адъютант — утитант, обсерватория — червотория, тут русскоустьинец не церемонился, излаживая из перелетного слова что-то такое, что здесь и застревало. И когда в речи все это перемешано со старорусским, в речи-то уже и не подозреваемым, когда выговаривается слово на свой лад и стоит в непривычной подчиненности да выстреливается скоренько — не вдруг, даже и выструнившись весь в одно внимание, поймешь правильно русскоустьинца.
Но уж когда начинаешь понимать, когда научишься отличать семенную насыпь языка от пустовесу, когда и на слуху вызванивается родовитость слова, так бы слушал его и слушал, пил и пил, как при жажде, его драгоценную сытость. И тогда хочется, чтобы слушали и наслаждались другие, пока не совсем поздно. Ведь немного еще — и отзвучит досельность, и перекроется в русском человеке навсегда клапан, приподнимавшийся время от времени над узким нечувствительным отверстием, сквозь которое доносился связный шепот нашего предка, знающего, что его поймут. А как только некому будет понимать — уже и не скажется.
И как бы не отмерло в нас еще одно чувство, за которым мы и без того плохо следим, да не все и ведаем о его существовании, хотя и составлено оно из всех основных человеческих чувств — видеть, слышать, обонять и осязать дальше собственной жизни.
Послушаем еще русскоустьинца, пока не умолк он. Так не хочется расставаться с его речью. Идти ступью — идти медленно; облай — грубый, скандальный человек; делать назгал, делать в конец рук — делать плохо; заглушки давать — улыбаться; за лишек зайти — перестараться; исток знать — знать причину; наперепучье — наперерез; найдушка — находка; наушую посадить — обмануть; не дай не вынеси — о беспомощном человеке; оптопок — изношенная обувь; огонь угасить — остаться без хозяйки; хозяйство по навильникам пошло — разорилось; папоротки отбить — избить (Чикачев считает, что это от папорозь — в древнерусском наплечник, но есть еще папороток — сустав в птичьем крыле); семилу бить — суетиться; упалой — слабый; ухульничать — клеветать; через говорить — говорить без уважения; сидеть до чуки — сидеть до конца; перешекалдывать — спорить, мешать разговору; басница — сплетница; вара — заварка чая; ересь — ссора; жалеть — любить; зарность —
Здесь, в краю вечной мерзлоты, где все еще находят туши мамонтов и стволы берез неподалеку от океана — свидетельство иных климатических эпох, на счастье и удивление до последних дней сохранился и старорусский язык. И когда встречаешь его не в летописях и случайных отзвуках, когда слышишь его наяву, открывается с особенной ясностью, как много вместе с естественным отмиранием случилось в русском языке потерь неоправданных и непоправимых — то, что в Русском Устье было последним отголоском русской языковой и бытовой стародавности. И то чудо, что она донеслась, а нам припомнился слух, чтобы ее понять.
Что быльем поросло, что водой унесло
В прохладный, полосисто освещенный день в начале августа подплыли мы к Станчику — к последнему перед океаном поселению на Колымской протоке. О Станчике я наслышан был из-за часовни. О ней упоминал академик-археолог А. П. Окладников, собиравшийся перевезти ее в Новосибирск, чтобы спасти от непригляда и разорения, о ней же вздыхал А. Г. Чикачев: «Надо, надо спасать, пока не сожгли, но как — это не мой теперь район» — он тогда работал на Колыме. Издали-далеко, крутясь в лодке по крутым излучинам, видели мы ее — согнуто-теремчатую под крестом, а как вывернули из-за последнего мыса, то и вся показалась она на невысоком яру, крайняя к северной стороне среди нескольких протянутых по берегу построек.
А постройки эти были — три избы да два амбара, тоже не жильцы на белом свете. Часовенка же хоть и возвышалась еще над ними, но, покосившись, стояла как бы коленопреклонно перед рекой, мертво уставившись в пространства в воде и зелени, куда она сеяла молитвы.
Надо ли удивляться, что брошенное до яви, до озноба и оцепенения способно показать себя мертвым. Тут же оставлено было давно. И оставлено так, будто Мамай налетел. На берегу до дыр рассохлись лодки и карбасы, осыпавшаяся яма едва выдавала остатки ледника, возле одной из изб приткнута заржавленная пила, на «козлы» для пилки накинуто бревешко. В стенах разваленная обиходь, промокшие под сквозящими крышами и окнами одеяла, матрацы, шкуры, в амбарах — изопревшая лопоть. Все, чем жили, кормились, обогревались, оставлено почему-то по великому спеху — и словно ни одна нога не ступала с той поры.
Здесь я почувствовал осязаемую, как разрушающее давление с неба, тоску. К тому располагала еще и погода. Небо было сырое, волнами нахлестывающее на низкие темные края, солнце изредка процеживалось холодными высветами. И раз за разом налетал, приняв нас за рыбаков, и кричал поморник. Оборванный строй покосившихся крестов над могилами грядой отворачивал от реки и в отдалении шел вдоль нее. Вымочив в болотине ноги, я добрался до кладбища — хоронили и верно по узкому сухому взгорью в строй, но ни голбосов не осталось уже над втянутыми в землю бугорками, ни имен на крестах, ни в спину поглядеть, ни быльем помянуть. Как в лагере. За неделю до того были мы на месте огромного лагеря в устье Колымы, оставившего после себя рядом с развалинами бараков и обрывками колючей проволоки вот так же покосившиеся столбики над безымянными костями. Но там хоть прийти некому, те, пригнанные с виной и без вины, и в землю сваливались под номерами, а для этих тут родина, и их хоронили со слезами. Но и еще, как на ступеньку, спустимся на одно оправдательное «хоть»: тут хоть живых подле похороненных нет, но и там, где есть они по Колыме и Индигирке, всюду одно и то же: оставленность, остуженность, разрыв.
…На катере рыбоохраны мы спускались в низовья — к Русскому Устью, Полярному (он тогда еще назывался Полярным), и последним русскоустьинским летникам вблизи океана. Вместе с нами из Чокурдаха плыли братья Алексея Гавриловича Чикачева — Вениамин и Иван, в широких темных лицах которых давняя подмесь в русскую кровь дала на зависть кость крепкую и общий постав ядреный. Предки Чикачевых по фамилии ходили за песцом и мамонтовой костью на Новосибирские острова (упоминаются как искусные промысловики в начале XIX века), сопровождали туда же, на Новосибирские острова, экспедицию М. Геденшторма, еще раньше вырубали изо льдов судно Дм. Лаптева. В экспедиции Э. Толля снова Чихачев с инициалами Е. Н., три года он ходил в ней проводником, отличился в отыскании кратчайших путей к океанским стрелкам и пожалован был высочайшей наградой. В этой же экспедиции вместе с Толлем плавал Петр Стрижов, прадед Чикачевых по материнской линии, и плавал столь полезно, что его именем названы два острова. Егор Чикачев рубил церковь в Станчике, ту самую, над которой мы только что вздыхали. Дед Чикачевых Николай Гаврилович, по прозвищу Гавриленок, не однажды поминаемый у Биркенгофа за крепкую хозяйственную справу, знал грамоте, в те времена это было у индигирщиков редкостью. Отец — Гаврила Николаевич — в 30-е годы руководил колхозом «Пионер». Родословная не бедная, и складывалась она по делам, в местной истории едва ли не вершинным, заглядывая порой и в российскую историю.