Сибирские сказания
Шрифт:
– Годится! – те орут спьяну, не замечая изъяну, на своем стоят, уступать не хотят. – Уж мы того калмычонка-чертенка ототрем-отмоем, спор выспорим, тебя, соседушка, в полный разор выставим, из подвалов товар вынесем! Попадешь, как куренок в щи, а с нас за то не взыщи.
Вдарили по рукам при поручителях-свидетелях, кликнули африканца Ваню, да и поперли того в баню. Пока шли-мешкали, по дороге за ними следом еще с десяток человек увязалось-примазалось на спектаклю даровую поглядеть-поглазеть, что станется, узреть. Ввалились толпой всей в баню городскую, одежды поскидывали, банщика кликнули, велели ему принесть мочалку самую твердую, грубую, которой кирпичи-камни скребут-драят, налет-плесень счищают, да поддать парка до верхнего полка. Затащили африканыча в парную,
Только мужики уже в раж вошли, не остановить, не унять, арапчонка у них не отнять. Показалось, будто бы малость-чуточку побелел африканыч, мочалкой-вехоткой еще пуще наяривают-скребут, того и гляди, с живого кожу сдерут.
– Тащи кирпич красный каленый, самый ядреный! – Володимиров орет, роздыху не дает.
– Мы счас его, как самовар медный, отчистим-отблистим, весь деготь сымем-смоем, истинный цвет откроем!
Как до кирпича дело дошло, начал африканыч драться-кусаться, царапкаться-брыкаться, чистильщикам своим губы в кровь поразбивал, бороды повыщипал, а Накорякова чуть носа не лишил. Тот не утерпел, да и трахнул африканыча по курчавой башке каленым кирпичом, чтоб знал, что почем. Да тут Ершов в парилку влетел-вскочил, арапчонка с полка стащил – полуживого, ошпаренного, вдрызг измочаленного, не дал до конца кожу содрать, свою правоту купцам доказать.
– Ну, – говорит, – съели-скушали?! Хоть пятнышко белое на шкуре у него выскоблили?! Эх вы, дурни-ироды, сами себя довели до беды!
– Глянь-ка, погляди, а ладошки у него совсем розовые, – Володимиров говорит, пальцем тычет, на ладошки показывает.
– Курячьи мозги, дурьи головы! Да они у него отродясь розовехоньки, увидали б, коль были трезвехоньки. А теперь, коль проспорили, сами себя объегорили, утречком спозаранку милости просим к нам в лавочку. В витринах моих покрасуйтесь, меж собой помилуйтесь, потешите народ честной своей новизной.
Утром Володимиров с Шевыриным на колясочке рессорной, рысаком запряженной, явились, перед Ершовым-купцом повинились, запросили мировую, согласны на отступную. Привезли в подарок Ершову для замирения, для полного согласия золотые часы-луковку, что весят на пуговку, немецкой работы-выделки, красоты невиданной. Простил их Ершов, часы принял и завсегда их при себе держал, всем показывал. А в народе прознали, как купцы африканца скребли-парили, долго в них пальцами тыкали-показывали.
– Плохо, видать, скребли, худо парили! – смеялись люди, зубы скалили.
А африканыча тогда, после дела банного, чуть живого принесли-приволокли, ледяной водой окатывали, квасом хлебным отпаивали, едва выходили. И надо же такому выйти-случиться на ту пору, что заморские фрукты-овощи в лавке ершовской все вышли-кончились. Решили малого русской овощью кормить-потчевать: морковкой, свеколкой, редькой, репою. Вот он с голодухи и приналег-накинулся на сырую репу заместо хлебу. Сидит в витрине и с утра до вечера ее лопает-уминает, глазищами черными сверкает. Да не пошла впрок ему овощ русская, – газы в животе собрались-скопились, волчком внутри закрутились, а как их вон выпустить-вывести, никто и не знает, не понимает, кто чего предлагает. Пока за доктором бегали-звали, газы те африканыча и доконали. Богу душу отдал, лишь месяц в витрине всего простоял. Была репка сладка, да кишка тонка. Кого Бог накажет, тот сам помрет: а иного, любя, приберет.
Закопали-схоронили африканыча на краю погоста-кладбища, возле самого бережка, где шумит река, в сторонке от христиан, коль по вере был басурман. А вместо креста кол березовый вкопали, чтоб могилку узнавали.
Не прошло и дня, как шутник объявиться-сыскался, над могилкой той надругался: насадил на кол репу с ботвой, издали глянешь – голова головой. Ну, уберут-снимут ту репу, выбросят в реку, а он сызнова, ночью, что ли, придет, репу
Тюремная цыганочка
Много про Тобольскую тюрьму-централ всяких россказней-страхов сказывают: и про убийства, и про побеги да подкопы, и иные случаи рассказывают. Русский народ без поверий не живет. А тюрьма наша тем и знаменита, что для любого открыта. Хоть воля велика, да тюрьма крепка, каков грех такова и расправа, сиди по праву, а как срок придет, стражник дверь отопрет. Только не всякому в казенном доме на гнилой соломе жить-поживать, чужие щи хлебать хочется-можется, как бы выйти вон, все тревожится. Неволя и в поле тягостна, а в тюрьме вдвое пакостна. Находились смельчаки, кому так жить не с руки, из-под запора бежали, и стены высокие их не держали.
Вот и про танцора тюремного до сих пор в народе слух живет-держится, послушайте и вы, может, и вам поверится.
…Уж как судьбой велено-задумано, то по жизни и выполнено: иному пир пировать, а другому на нарах на каторге до седых волос штаны протирать. А коль в России живешь, то и суму найдешь, через тюрьму непременно пройдешь, сколь не зарекайся, не отказывайся. Богу виднее, где человеку жить спорнее…
Сидел как-то в тобольском централе вор-бродяга Лященко Иван, то ли за кражу иль за иной обман. У кого душа в грехах, тому и быть в батогах, сиди да кайся, поумнеть старайся. Не впервой на тюремные харчи-баланду он угодил, да, знать, шишек мало еще набил. Был он собой красив, хоть нравом спесив, обличьем приметен, средь прочих дерзостью заметен. Такого и в ступе пестом не утолчешь, с кривой дорожки кнутом не собьешь. Кому б другому прописали обнову по первому слову, а тому многое прощалось, вина забывалась за умение в танце-пляске себя показать, начальство тюремное на праздник порадовать. Уж лучше его плясуна сроду никто не знавал, не видывал, какие он коленца выделывал, выкидывал.
Велся в той тюрьме давний уговор, чтоб в праздный день выводить арестантиков на общий двор: на Маслену неделю иль там на Покров всякий понежиться на солнышке готов. Вот как службу церковную отведут, всех на двор тюремный и выведут, на солнышко полюбоваться-погретьея, чистым воздухом подышать, пташек-пичуг послушать, как свистят-поют, заливаются, вольной жизни на свободе радуются. Рассядутся арестантики-каторжники спинами к холоду, лицом к теплу, размякнут-разнежатся, на солнышке греются, а старшой мигнет Прошке рыжему, парню бесстыжему, чтоб гармонь свою тащил, народ тюремный потешил, попиликал чего жалостливое, для слуха сладостное. Тот и рад стараться прыть-удаль выказать, свое умение выставить. И чихнуть не успеешь, как уже цепями гремит, обратно с заветной гармонью летит. Сядет на чурочку посередь двора, коль его пора, развернет-растянет меха, пробежится по кнопочкам-пуговичкам и-и-и… пошел играть, душу вон вынимать, выворачивать, переливы-переплясы заворачивать. Одну-другую песенку наиграет, выдаст, а мужики уже кричат-просят: «Давай цыганочку! Черноглазую дамочку! Пришел наш час, айда в припляс!»
Прошка для начала языком прищелкнет, надзирателям подмигнет, папиросочку недокуренную в зубы возьмет, по сторонам лихо-озорно глянет, присвистнет, меха продует-прочистит, только первые звуки, переливы выдаст, как Иван Лященко с места встает, в ладошки хлопает, ногами в обутке рваной круги-кренделя выписывает, на круг выходит, глазом бешеным поводит. Плечико правое вперед глядит, грудь колесом торчит, глазища черные сверк-посверк, не страшна и смерть; губы до крови закушены, кудри черные распушены, руки вразлет, что твой самолет. А ноги, ноги-то, ноженьки!!! Не танцуют, а разговаривают, сами песню поют, наяривают, коленца-кренделя такие выделывают, выкамаривают, что не поймешь где носок, а где каблучок-пяточка, до того хороша та плясочка. Весь день бы глядел на такой задел.