Сильвестр
Шрифт:
— Когда дойдёшь до Твери, заверни в Отрочь монастырь… Испроси у Филиппа Колычева, у митрополита смещённого, благословения всему походу нашему. Скажи- я просил… Может, хоть там-то, в тишине и скудости, малость поумнел он, старец строптивый, поднявшийся на меня в безумном тщеславии своём… А буде не даст… А буде не даст — распорядись там с ним сам, как сочтёшь нужным… Помни: в случае чего и этот грех на мне. На мне, Лукьяныч, не на тебе…
И вновь пылающий, цепкий взор царя, привалившегося, будто в изнеможении, к высоким атласным подушкам, вонзился в глаза верного его сподвижника, ища в них признаки какого-либо колебания либо сомнения. Но напрасным было беспокойство его. Ничего не
— Будет исполнено, государь.
— Добро… Добро, отец параклезиарх… Что ж, с Богом! И храни тебя Христос, Филипп Колычев, митрополит московский. Молись, отче, теперь не только о нас — молись и о себе…
— Аминь.
— Аминь… А теперь скажи мне, начальник тайных дел моих царских: почему сразу не донёс, как узнал, что изменников моих упредили? И кто упредил?… Ведь тебе известно, кто упредил? Так? Или нет, или я ошибаюсь скудным разумом моим?
— Известно, государь.
— Так что ж молчал?
— Проверить нужно было, государь… Самые ближние к тебе люди, судя по всему, замешаны в сём деле. Нужны улики, доказательства — такие, чтобы отпереться никто не мог. А их пока у меня нет…
— У тебя нет — у меня есть… Смотри, Лукьяныч, отяжелел ты! Неповоротлив стал. Мышей ловить перестаёшь. Так и службу потерять недолго… Ладно, хватит о делах. Пора к заутрене. Подай мне клобук. Вон он там лежит… Да, вот ещё что… Знаешь Тимоху, дворецкого князя Афанасия Вяземского?
— Знаю, государь.
— Распорядись, чтобы сей же час твои люди прирезали его, пса облезлого, и положили на соборной паперти… Хочу, чтоб Афоня посмотрел на него, пока будем выходить от заутрени… Чтоб и он, оружничий мой верный, поразмыслил тут без нас на досуге о душе своей бессмертной…
— Значит, и он с нами не идёт?
— Значит, и он, Лукьяныч… Значит, и он! Много их таких, Лукьяныч, кто никуда уже с нами отсюда не пойдёт… Ну? Что ж молчишь? Что ж не заступаешься за друга своего? За соперника в ласке моей и милостях моих? А, Лукьяныч?… Проси. Проси, пока я добр. Пока ещё глас милосердия не вовсе смолк в сердце моём…
— На всё твоя воля, государь… Но о его участии в сём деле у меня никаких сведений нет.
— Да и у меня, Лукьяныч, признаться, ничего точного тоже пока нет. Так, намёки одни… Но чует, чует моё сердце, что не обошлось тут без него! Больно задумчив стал князь в последнее время… И пир ему не в пир, и веселье не в веселье… И в совете от него клещами слова не вытянешь… Ладно, время у нас с тобой ещё есть! Посмотрим, может, и правда это всего лишь подозрения… Ведь мы с ним опричнину вместе начинали, Лукьяныч! И радость, и горе, и труды тяжкие, и походы дальние — всё делили пополам! И никого больше его я из вас, пожалуй, не любил… А Тимоху, Лукьяныч, ты всё-таки прирежь! И на паперти, как я сказал, положи… Афоня умный, всё сразу смекнёт. И коли чист- только ревностнее будет! А коли виноват — что ж, и ему конец. И его буйная опричная голова с плеч долой… Ох, один я, Лукьяныч! Один! Один я как перст в державе моей., Кто бы пожалел долю мою царскую! Кто бы поддержал меня, убогого, в сиротстве и одиночестве моём…
Стылая морозная темь ещё стояла над Александровской слободой, когда царь Иван в монашеском клобуке и чёрном подряснике, окружённый телохранителями, спустился с дворцового крыльца. Молоденький рында, освещая дорогу, нёс впереди него большую зажжённую свечу. На дворе, по обе стороны протоптанной в снегу тропочки, от крыльца до соборной паперти, выстроился, храня безмолвие, опричный полк. Опричная братия поверх доспехов тоже была одета во всё чёрное, и каждый тоже держал в руках своих горящую свечу.
Гулко, одним тяжёлым ударом, прогудел соборный колокол и смолк, уступая место тишине. Ночь, безмолвие, колеблющиеся огоньки свечей, скрип шагов царя и его свиты по утоптанному снегу, далёкий лай собак — всё здесь в этот предутренний час настраивало человека на торжественный, скорбный лад. Душа обмирала в тоске и сознании собственной беспомощности, и хотелось тут же, на месте, пасть в снег, на колени, в мольбе к Нему, невидимому и непознаваемому, к Нему, скрытому в ночи, в чьей власти и жизнь, и смерть, и надежды, и страдания людей.
Дворцовый храм был невелик, но вместителен. В притворе его, в боковых приделах, пред алтарём и на клиросе, если потесниться, места было достаточно для всех, и, кроме наружной охраны, в час молитвы на царском дворе не оставалось ни души. Горели лампады под уложенными тяжёлым серебром образами, горела большая свеча, высвечивая почерневший от времени Деисусный чин[21] в древнем, византийского письма иконостасе. Но само соборное пространство было объято тьмой. И лишь тяжёлое дыхание многих тел, доносившееся оттуда, да сдавленный кашель, изредка нарушавший тишину и возносившийся высоко ввысь, под гулкие, вымерзшие за ночь церковные своды, говорили о том, что тьма эта полна людей.
Службу служил сам царь.[22] Его надтреснутый, слегка гнусавый голос торопливо, нараспев глотал слова Священного писания. Но этот же голос становился вдруг величественным и грозным, поражавшим какой-то нездешней силою, когда царь, воздев руки и очи горе, поверх голов и выше сводов церковных, взывал не к молящимся, а к Тому, кто создал мир и всякую живую тварь на земле, славя мудрость, и власть, и милосердие Его. И тотчас же лёгкий дым, лёгкий запах ладана из паникадила, которым размахивал отец келарь — бледнолицый красавец князь Афанасий Вяземский, тонкими струйками растекался во тьме, напоминая склонённой ниц братии об иных, дальних мирах, где нет ни печалей, ни скорбей, ни преступлений людских. И тотчас же стройный хор сладконапевных дискантов и гудящих, огрубелых голосов, идущих, как казалось, из самой утробы человеческой, взвивался из темноты ввысь, вторя царю и славя вместе с ним Бога: «Аллилуйя! Аллилуйя!..» И каждый раз при этом, исправно, как и в Пытошной избе, исполняя должность свою, бухал Григорий Лукьяныч, он же отец параклезиарх, в большой соборный колокол, и гул его разносился в ночи далеко вокруг, нагоняя ужас и тоску на смиренное народонаселение окрестных сёл и деревень.
О чём молился в этот день, накануне светлого Христова Рождества, царь, о чём молилось православное опричное воинство, сплошь обряженное по указу его в чёрные монашеские клобуки и власяницы?
О многом молился царь: о благоденствии державы своей, Богом ему порученной, и о даровании ему, помазаннику Божию, душевных сил и телесной крепости в доведении до конца замыслов его великих, и о здравии обоих царевичей[23], доблестного Иоанна и кроткого Феодора, дабы не пресёкся никогда древний род московских царей, потомков славных кесарей римских, и об избавлении православного христианства от глада, и от мора, и от происков лукавого, ненавистника веры истинной, святоотеческой, зачинщика всякого мятежа, и смуты, и не строения среди людей.