Симеон Гордый
Шрифт:
– Все одно смирись! Сама пойду! – строго велела Настасья и, накинув темно-синий узорный плат на парчовую головку, закрывавшую ее медовые, все еще необычайно густые волосы, решительным шагом направилась переходами в горницы Константина.
Холопа, что пытался было задержать великую княгиню тверскую, Настасья отпихнула плечом и, большая, гневная, разъяренною львицей, защищающей своих детей, предстала перед деверем.
Константин был застигнут врасплох (иначе бы и не допустил до себя сноху). Он смешался, но только на миг. Поднявшаяся душная злоба погасила в нем и стыд, и остатки совести.
– Да! Я велел! Я князь великий! И Тверь моя, моя и моих детей! И дом этот мой! А тебе, сноха, пора перебираться… куда ни то… (он смешался, сказать про монастырь многодетной матери с малыми чадами у него не повернулся язык). В
Вбежали бояре, явился смущенный Щетнев. Змеею вползла улыбающаяся Дунюшка. Константин брызгал слюною, топал ногами. Настасья, презрительно прищурясь, оглядела деверя:
– Нынче же съеду. Володей! Токмо одно скажу: никакой ты не великий князь! И права на то еще не имеешь! Малый ты! Меньше последнего холопа в етом терему! – И поворотила, не слушая уже ни молви бояр, ни выкликов разъяренной Дунюшки.
Бледная, с красными лихорадочными пятнами на щеках, прошла переходами к себе. Сын ждал, так и не разоболокшись с дороги. Испуганно грудились меньшие с мамками.
– Едем отселева! – отрывисто сказала Всеволоду. – В загородный дворец, за Тьмаку! Ты – собирай людей! Посельских и ключников – ко мне! Созови кого ни то из бояр! И кметей – всех!
– Тамо… – Всеволод, растерянный, в недоумении глядел на мать. – Тамо не топлено, да и не жили давно, где и протекло и погнило, и печи поправить…
– Нынче ж едем! – крикнула Настасья исступленно. – Слушай, что я говорю! Днем, при народе! Пущай Тверь зрит, как гонят со двора вдову Александра Святого!
И Всеволод понял. Молча, схватив мать за руки, поцеловал их и побежал собирать людей.
Так в доныне дружный тверской дом пришла беда полосою долгой розни родичей, розни, которая будет доходить почти до оружных сшибок и окончит только тогда, когда уже никого из участников этой первой семейной драмы уже не останет в живых…
И где искать начало сего гибельного раздрасия? Не в тот ли миг, не в тот ли час горький, когда высокий, красивый, испуганный отрок навек потерял мужество воли при виде жестокой смерти своего великого отца? Мужество потребно мужу настолько, что и слова сии одного корня от одного и того же значения проистекают: «муж» и «мужество». С трусостью, с потерею мужества, кончается все. Трусость рождает подлость. Подлость ведет к преступлению. И пусть не говорят и не пишут, что Константин Тверской обогащался и укреплял власть вослед и в подражание великим князьям – владимирскому или литовскому, что так же, как Ольгерд с Симеоном, укреплял он единовластие в своей Твери. Будем судить не по мертвой шелухе внешних кажимостей, а по глубинной сути желаний и страстей. Никогда высокое не рождается от низменных, низких побуждений! В борьбе за земную власть, как и повсюду, дух, совесть и правда стоят превыше всего остального и, отброшенные, всегда скажут в конце концов роковое и непреложное слово свое.
Глава 49
Святками Семен гостил у сестры, в Ростове. Настасья не поехала, сославшись на нутряную болесть. Москва гуляла на Масляной без великого князя.
Откуда идет обычай рядиться в личины? (Итальянское слово «маска» еще не было известно на Руси, говорили «личины» и «хари».) Верно, еще от тех первобытных охотников, что плясали некогда у костров, вздев на себя звериные шкуры и рога, пляскою заклиная удачу на охоте, идет это древнее веселое ведовство. Тут все навыворот: мужики рядятся бабами, бабы – мужиками, подчеркивая отличительные срамные признаки; рядятся и в звериные шкуры, изображают и леших, ведунов или чертей, носят из дому в дом «покойника», который, скаля желтые зубы, выставляет напоказ свой детородный член; «проверяют» визжащих девок, задирая им подолы, и всякого иного бесстудно веселого глума хватает на Святках! В теплом климате Средиземноморья, на улицах итальянских городов, ряженье выливается в веселые всенародные шествия – карнавалы. Не то на Руси. Трещит мороз, все утонуло в снегах, и ряженые ходят гурьбою из дому в дом, вваливают в сени, шумят, озоруют и пляшут, поют разгульные песни и, наплясавшись, нашумев, потешив себя и хозяев, трогают дальше, выходя на трескучий мороз, под голубые рождественские звезды. Идут гуськом по узким извилистым тропинкам среди сугробов – до нового дома, до новых приветных сеней. Зовут их ряжеными, или кудесами. Кудес, кудесник – древний языческий жрец и заклинатель огня. Быть может, когда-то, призывая солнце возродиться после зимних суровых сумерек к новой весне и свету, кудесники, заклиная дневное светило, тоже рядились в личины? На севере ряженых зовут еще и шилигинами или шелюханами (Тиликен – озорной каверзный божок древних народов Севера, вроде нашего баенника или овинника, – оттуда и прозвище). А вывернутые одежды, измененный понарошку пол, срамные «покойники» и прочее – это все от тех же древних времен: призыв к перемене, круговороту, возвращению, новому, после смерти, рождению на свет годового солнца и всего годичного круга природы. Древние еще не знали времени длящегося, продолженного в веках; время текло для них по кругу, ежегодно обновляясь, рождаясь вновь и вновь в том же, неизменном облике. И надобно было помочь этому возрождению, помочь новому повороту вечного колеса.
Мы сейчас уже почти и не чуем, не можем представить себе, каким было Рождество и Святки в древней Москве!
Синий чистый снег причудливыми сугробами у бревенчатых островерхих тынов; накатанные тропинки между снегами, по которым днем хозяйки проходят за водой; узоры низких кровель в бахроме инея; путаница оснеженных ветвей над головою. Все те же неистребимые сады осеняют московские дворики XIV века, как и всех последующих, вплоть до начала XX, столетий. Кое-где, над кровлями, видны выписные верхи затейливых храмов и гордая, изузоренная снегом резьба боярских хором. Из маленьких, в полтора бревна, оконцев – желтые мягкие платки света, раздвигающие синюю уютную тьму. Там, за стеною, трещит лучина, или чадит масляная плошка посадского книгочия, или теплятся свечи в боярском терему. Порошит снежок, а над головою – черно-синее небо, затканное алмазами и яхонтами. Пахнет свежестью и, как часто на Святках, незримо реет в воздухе запах неблизкой еще весны. Там и тут тявкают и заливаются псы. Из распахнувшихся во тьму и снег дверей вместе с полосою света вырывается в ночь разгульная плясовая, звучат сопели и домры, пронзительно, с переливами, играет пастуший рожок. Долгая вереница мохнатых теней с хохотом вываливает из дверей в снег, кто-то кого-то катает в сугробе, радостно визжат девки, парни гогочут в темноте. Хрюкающие, воющие голоса пугают запоздалого путника. Маленькие чертенятки скачут прямо через сугроб, и конь пятит в оглоблях, и седок невольно крестит лоб, хоть и знает, что нынче Святки и, пока кудесы не «потонут», до нового года, в крещенской воде, жди чуда на каждом углу!
Гуляют везде – на посаде и в Кремнике. Тут так же хлопают двери боярских хором, с визгом и хохотом вваливаются ряженые, и не всегда поймешь: то ли это голытьба, набежавшая на даровое боярское угощение, то ли свои, соседи, те же боярские отроки, а то и сами великие бояра и боярыни в нарочитом тряпье и рванине – на Святках кудесить не заказано всем!
Под стеною высокого терема Вельяминовых двое отставших от ватаги тихо перепираются между собой. Один, в вывороченной шубе, в медвежьей харе на голове, тянет другого, упирающегося, в наряде бухарского купца. А тот не идет, и даже тут, под звездами, видно: заливается густым вишневым румянцем.
– Да иди ты! Рохля! Ну! Диво дивное! Закрой рожу да и ступай! Мужик ты ай нет? Дрожишь красною девицей! Чать не парень уже, лонись жонку схоронил! Не укусит же она тебя! Ну! Я созову на сени, а ты уж сам сговори с нею!
Андрей тянет старшего брата Ивана в терем, а тот не идет, мотает головою, скоро слезы покажутся на глазах.
– Погоди, Андрюша, не могу. Боюсь. Ну да, боюсь! Люблю ее, понимаешь? Жить без нее не могу! Как узрел… словно варом ожгло… Сам не свой, ни рук ни ног не чую. Веришь – ночами не сплю из-за нее! Мне ее оскорбить – лучше в омут, а брат, он…
– Семен? Уговорим! – решительно перебивает Андрей. – Чать не какая-нибудь, а Вельяминова! Идем, не то оставят нас тута одних!
Последняя угроза действует. Ватага уже далеко, и бухарский купец, краснея и бледнея под шалью, бежит вослед за медведем, который догоняет ватагу, волоча брата за собой.
В воротах шум и гам, на дворе у боярина – пляшущая толпа. Горят факелы, бросая блики неровного света. Пришедшие, хрюкая и хрипя, пробивают себе дорогу к сеням, отпихивая слугу, лезут прямо на высокое красное крыльцо терема. Холоп, догадав, что перед ним не простые шелюханы, сторонит, давая дорогу.