Симфонии
Шрифт:
Хандриков пьянел. Задумал ярость и дерзость. Хотел бросить перчатку Ценху, от которого он зависел.
Случай представился, когда Ценх провозгласил тост. Встал, рисуясь, и говорил: «Я предложил бы тост за те проявления культуры, которые, будучи тесно связаны с наукой, гордо мчат человеческий гений по бесконечным рельсам прогресса. Я позволяю себе выразиться так потому, что все эти проявления разнятся друг от друга не качественно, а количественно. Я обращаюсь не столько к представителю одной из наиболее точных наук, сколько к культурному человеку. Я пью за развитие наук, искусств и философии. Я пью, наконец, за развитие общественных интересов, очищенных в горниле знаний и сулящих человечеству счастливую
Пьяный и ярый Хандриков попросил слова, и поняли, что предстоит выслушать дикости и наглости.
Говорил: «Обращаясь ко мне как к представителю точного знания, вы пьете за развитие точных наук, искусств, философии и общественных интересов. Глубоко тронутый вашим тостом, я тем не менее отклоняю это обращение ко мне. О многом я думаю и кое в чем прав, может быть. Но развитие моей мысли идет вразрез с тем, что вы привыкли называть культурой. Я не вижу спокойной будущности для человечества, движимого развитием наук, искусств, философии и социальных интересов, если они не переменят своих формул».
Задвигали стульями. Зачихали. Засморкались. Пожимали плечами. Один сказал другому: «Я вам говорил». Другой отвечал: «Вы мне говорили». Улыбка жалости застыла на позеленевшем лице Ценха.
Говорил: «Социальные интересы… Упорядочение отношений государств, сословий, отдельных личностей друг к другу — можно ли регулировать отношения между личностями, менять формы этих отношений, минуя свою личность? Да и всякая схема общественного устройства, основанная на социальном равенстве, пресекает работоспособность членов общества… В термодинамике работоспособность тепла определяется разностью между очагом и холодильником. Работа исчезнет с равномерным количеством тепла здесь и там».
Хандриков начинал кипятиться, яро бросая перчатку Ценху. Кричал сиплым тенорком, прижимая руку на надорванной груди своей.
Ничего не видел, кроме двух зеленых глазок, как гвозди воткнувшихся в него, да румянца злости, заливавшего по временам мертвенные щеки доцента Ценха. И Ценх шептал: «Орловские взгляды. Медлить нельзя. Нужно в самом начале искоренить стариковское влияние. Сегодня же пошлю тревожную телеграмму в „Змеевое Логовище“».
Недавно он проиграл судебный процесс доктору Орлову.
Хандриков продолжал: «Не вижу будущности и для существующих форм искусства. Иные говорят, что искусство для жизни, а иные, что жизнь для искусства. Но если искусство — копия жизни, то оно излишне при наличности оригинала. И возражением об идейности вы не измените моего взгляда. Если же жизнь для искусства, то она для отражения, которое идет всякий раз навстречу, когда я приближаюсь к зеркалу… Впрочем, я не знаю… Быть может, правы говорящие, что жизнь для искусства, потому что мы можем оказаться не людьми, а их отражениями. И не мы подходим к зеркалу, а отражение кого-то, неизвестного, подходящего с той стороны, увеличивается размером на зеркальной поверхности. Так что мы никуда не уходим, ниоткуда не приходим, а растягиваемся и стягиваемся, оставаясь на той же плоскости. Может быть, мы стоим прямо, а может быть, вверх ногами, или бегаем под углом в 45°. Быть может, вселенная только колба, в которой мы осаждаемся, как кристаллы, причем жизнь с ее движением — только падение образовавшихся кристаллов на дно сосуда, а смерть — прекращение этого падения. И мы не знаем, что будет: разложат ли нас, перегонят ли в иные вселенные, обработают ли серной кислотой, чтобы мы были сернокислы, пожелают ли растворить или измельчат в ступке. Вы скажете — это упадок. Быть может, вы правы, и мы упадочники в своем развитии, а быть может, всякое развитие ведет к упадку. И жизнь — последовательное вырождение, подготовляющее смерть».
Шипели. Гремели. Стучали. Вопили. Один лысый бактериолог добродушно покрикивал: «Не хочу осаждаться в колбе: у меня почтенные родители». Ярость Ценха — его бурное чиханье — не имела границ, потому что и он был душевно болен когда-то.
Вот и теперь на лице его отпечатались следы душевной смятенности, но он таил про себя свои буревые неистовства, грозя неугомонному Хандрикову.
И Хандриков продолжал: «Быть может, все возвращается. Или все изменяется. Или все возвращается видоизмененным. Или же только подобным. Может быть, возвратившиеся видоизменения когда-то бывшего совершеннее этого бывшего. Или менее совершенны. Может быть, ни более, ни менее совершенны, а равноценны. Быть может, прогресс идет по прямой. Или по кругу. Или и по прямой, и по кругу — по спирали. Или же парабола знаменует прогресс. Может быть, спираль нашего прогресса не есть спираль прогресса атомов. Может быть, спираль прогресса атомов обвернута вокруг спирали нашего прогресса. А спираль нашего прогресса, насколько мы его можем предвидеть, обвернута вокруг единого кольца спирали высшего порядка. И так без конца. Может быть, эти спирали, крутясь друг вокруг друга, описывают все большие и большие круги. Или круги уменьшаются, приближаясь к точке. Может быть, каждая точка во времени и пространстве — центр пересечения многих спиральных путей разнородных порядков. И мы живем одновременно и в отдаленном прошедшем, и в настоящем, и в будущем. И нет ни времени, ни пространства. И мы пользуемся всем этим для простоты. Или эта простота — совершившийся синтез многих спиральных путей, и все, что во времени и пространстве, должно быть тем, чем оно является. Может быть, наши капризы разлагаются на железные законы необходимости. Или законы необходимости — только привычки, укоренившиеся в веках. Везде решение одного уравнения со многими неизвестными.
Как ни менять коэффициенты и показатели, неизвестное не определится.
Все неопределенно. Самая точная наука породила на свет теорию вероятностей и неопределенных уравнений. Самая точная наука — наука самая относительная. Но отношение без относящихся — нуль.
Все течет. Несется. Мчится на туманных кругах.
Огромный смерч мира несет в буревых объятиях всякую жизнь. Впереди него пустота. И сзади то же.
Куда он примчится?»
И неслось, и неслось. И в окна стучалась мятель. И белые крылья мятели кружились над лесами, городами и равнинами.
Одевались. Один не мог попасть в калоши от волнения. Тряс пальцем, вразумляя лысого бактериолога: «Я говорил, что это опасный человек, которому место не среди ученых».
«Не хочу осаждаться в колбе», — ворчал бактериолог.
В ту пору ботаник Трупов, нагнувшись над письменным столом, перелистывал «Гражданственность всех веков и народов».
Лысина его была озарена желтым пламенем. Стекла очков не позволяли видеть безжизненных глаз.
А филолог Грибоедов читал: «Мухоморы».
Оба они думали: «Сколько на свете специальностей и сколь широка каждая специальность!»
Ночь была грустна и туманна.
Вдоль тающей мостовой шагал бледный, озлобленный колпачник с поднятым воротником у пальто и с волчьей бородкой торчком.
Прохожие невольно сторонились от него, а он, придя в телеграф, отправил телеграмму следующего содержания: «Самарская губерния. Змеевое Логовище. Владиславу Денисовичу Драконову. Приезжайте. Хандриков бунтует. Ценх».
Вдоль бесконечных рельсов с невообразимым грохотом несся огромный черный змей с огненными глазами.
Приподнял хобот свой к небу и протяжно ревел, выпуская бездну дыма.
Это он мчался из Самарской губернии, из «Змеевого Логовища», сознавая, что близится последняя борьба.
В соседних деревнях многие сквозь сон слышали эти зловещие стоны, но думали, что это — поезд.
На другой день Хандриков дерзнул отправиться в лабораторию, несмотря на вызов, брошенный Ценху.
Раскрыв дверь в отделение Ценха, он увидел только серо-туманный грот. Посреди грота сидел неведомый колпачник с лицом Ценха, но в коричневых лохмотьях и грозился Хандрикову старинным ужасом.