Символ и сознание (Метафизические рассуждения о сознании, символике и языке)
Шрифт:
Но написать текст сложнее текста этой книги нельзя, потому что сложнее текста этой книги не бывает, не может быть, ибо он (текст) инкорпорировал все возможные рефлексивные подступы к нему.
С этим текстом почти ничего нельзя делать. Единственное, что остается, — это не понимать. И это тоже вид отношения, это не пустое место. Где-то в Талмуде сказано, что есть истины, которые доступны всем, есть истины, которые понятны некоторым (кстати говоря, они не в обиде, их числом поменьше тоже, как и людей, на которых они рассчитаны… не существует «неохваченных» истин), а есть такие, которые поддаются только одному твоему разумению и никто тебя им научить не может. К последнему классу истин Талмуд относит истины космологические; иными словами, строение Вселенной, в своей истине, оказывается очень деликатное, личное дело. Так вот, подставьте вместо слова «понимание» «непонимание» в этот отрывок из Талмуда, получится, что какие-то вещи могут легко не понимать все (например, природу тоталитаризма), какие-то —
Как такое возможно? В чем дело?
В языке? — который, все так прямо и скажут, жуток: эпистемологические архаизмы, синтаксические динозавры, свалка грамматик — мечта позднего Витгенштейна стилистически и структурно напоминает базар в средневосточном городе на перехлесте торговых путей («из варяг в греки», из бенгальцев в кельты). Жанр определить нельзя, потому что тон текста меняется в зависимости от изменения тональности мышления, которое может быть аналитическим, артистическим, риторическим, детективным, спекулятивным, медитативным и которое, в свою очередь, следует смене регистра в проработке темы.
Одна и та же вещь может звучать и проблемно и очевидно смотря по тому, каким образом, скажем, аналитически или детективно она задана. Но я бы сказала, что язык — это вторичное, семиотическое проявление проблем, обсуждаемых в книге. И они не исчезают, хотя и приручаются немного, становятся не такими «дикими», если попытаться перевести книгу на иностранный язык.
Но и не в проблемах дело тоже. Проблемы как таковые, какими бы наглыми они ни были, это не тайны, это реальности разума, а не откровения. Для них хватает дискурсивного языка. Хотя если быть сверхточными в формулировках и рассуждениях — каковыми являются авторы этой книги, — то образуются места, которые не укладываются в структуру проблемы. Аналогичное явление известно композиторам, пишущим музыку для органа, хорошо темперированные клавиры, когда слишком последовательное воспроизведение гармонии вдруг приводит в определенных местах к дисгармонии, к якобы дисгармонии. «Волчьи ямы» (так называется это явление в музыке) подстерегают читателя этой книги очень часто, куда рушится разом и вся достигнутая ясность и рациональность сознания читателя. Но в общем и целом книга написана на языке проблем.
Тогда может быть книга обязана своей принципиальной непонимаемостью авторам, опыт мышления которых уникален и существует в единственном (точнее двойственном) числе?
Или дело в самой философии, которая, как всем известно, падка на неразрешимые проблемы?
Гадать можно сколько угодно, все будет одинаково так и не так. Мне же кажется, что и язык, и проблемы, и мышление авторов (в каком-то аспекте, разумеется), и философия сама — все, что якобы способствует образованию свойства этой книги быть непонятной, все это различные профили чего-то более фундаментального. И это более фундаментальное есть в данном случае САМ ТЕКСТ. То, что книга это не текст и язык это не текст, я полагаю, читатель понимает. Текст — это не лингвистическая, не семантическая и даже не культурная единица, то есть не просто и не только лингвистическая, семантическая и культурная единица, но по преимуществу некоторая различенность и упорядоченность, произведенные сознанием, некоторая раскладка и прикидка. Так вот, текст данной книги забавен тем, что
ПОСТУЛИРУЕТ, что то, что объясняется в книге авторами, не может быть текстом;
ДЕМОНСТРИРУЕТ, что текстом может быть все, что угодно.
Тогда в чем же состоит функция предисловия, если заранее известно, что сам текст будет всегда рефлексивно превосходить любую рефлексию? Некоторым образом ввести проблему… и тут же сказать, что при адекватном подходе к ее решению текст как таковой должен капитулировать? Описать историю проблемы и историю появления ее в мышлении авторов? История такая есть (уже хорошо), но проблема не имеет отношения к собственной истории, а мышление авторов к обстоятельствам, сопутствующим мышлению. Жизнь, университеты, традиции, кружки — в лучшем случае через них можно только тайком подглядеть проблему… Привести «мнения специалистов»? В этой области между специалистами не должно быть ни согласия, ни спора, хотя речь идет не о мнениях, а об объективном положении вещей… Высказать «критические замечания»? Вообще ни один философ не «ошибался» и не «заблуждался», если высказывал что-то философское, а не научное. Философии — это разные мыслительные конструкции, иногда непримиримые, исключающие друг друга. Но в границах своего мыслительного пространства мышление философа всегда метафизически последовательно, хотя может быть логически и даже спекулятивно противоречиво. Что касается «критики» данного текста, то он просто неуязвим тем, что открыт полностью для любых возможных понимании,
Все вышеперечисленные темы предисловия к тексту значимы постольку, поскольку они не имеют отношения к тексту. Это детали картины текста с обратной стороны. Да это и не наша задача, хотя некоторая осведомленность о том, чем текст не является, тоже может иметь смысл. Художники иногда рисуют объем не изнутри, а снаружи, рисуют отработанное, вытесненное объемом пространство.
Мысль вещь конечная и актуально, и потенциально, но говорить о ней в конечных терминах чрезвычайно сложно, а главное скучно. Когда рабби не знает, что ответить на вопрос, или не хочет на него отвечать, он всегда говорит: «Let me tell you a story», иными словами, он рассказывает байки (что привело бы в бешенство Хайдеггера: «Бытие не терпит историй»). Так вот, я приведу несколько историй, которые, согласно логике предмета этой книги, нужно отвергнуть. Хотя прежде нужно иметь то, что отвергать, нужно знать истории.
Мне повезло: оба философа, написавшие эту книгу, были моими учителями. Кстати, я в то время не знала, что они «друзья» и любят беседовать друг с другом, воспринимала их независимо друг от друга, но — вместе, потому что лекции (иногда даже очень хорошие), уроки, дискуссии, самиздат, книги, Голос Америки были на одной стороне, а они — на другой. Они были философствующие философы… Как такое возможно? Коммунизм, тоталитаризм, цензура, партком… Если у человека нет свободы слова, то его свобода мысли нуждается в культуре, цепляется за социальное, тонет в духовности… Все это справедливо для интеллектуалов, или духовных лидеров, или идеологов — но не для философов, точнее, не для философского мышления, которое, по природе своей, а-социально и а-культурно. Так что выражения «родился в Москве», «работал в университете», «получил образование там-то» являются скорее чисто географическими характеристиками, чем смысловыми, если речь идет о сознании философа. Кстати, в Америке, где, по выражению Володи Козловского, «свободы навалом», за 6 лет я встретила тоже только двух философов.
Занимались, однако, авторы этой книги вполне конкретными вещами, можно даже сказать — «темами» или «проблемами». Мамардашвили — континентальным классическим философским рационализмом и его судьбой в XX веке; Пятигорский буддизмом, Индией «вообще» (представляете себе человека, который был бы специалистом «по Европе вообще»?) и писал статьи, в которых часто упоминалось слово «семиотика» (хотя семиотическими их назвать никак нельзя). Более того, философы — это тоже люди, а людям необходимо общение. У Пятигорского и Мамардашвили тоже был некоторый «круг общения». Это московские философы (Эдик Зильберман назвал их даже школой, «Московской методологической школой», лидером которой считался Щедровицкий) и тартуские семиотики (Лотман и многие другие). Однако ни в коем случае я не назову это окружение «контекстом», «стимулятором» или «лабораторией» их мышления. Как уже было сказано, в своем мышлении каждый приходит ниоткуда. Московские семинары и тартуские конференции были важны не столько содержанием и результатами работы (хотя иногда эти вещи оказывались неожиданно действительно важными), сколько, по-видимому, просто жанром — дискуссией и общей культурной атмосферой (относительно высокой «культуроемкостью», как сказал Пятигорский), что было довольно редким явлением на территории Советского Союза. Хотя в некоторой степени то, о чем думали Пятигорский и Мамардашвили, методологически было в русле направления работы московских и тартуских «ученых», а именно: что такое адекватная методология исследования гуманитарных реалий, реалий психической, интеллектуальной, социальной, культурной, духовной жизни человека. Тем не менее, в книге они ни в коем случае не «синтезируют» Запад и Восток, они не создают «новую», «усовершенствованную», «обогащенную», «универсальную» мудрую методологию, которая совмещала бы в себе преимущества обоих мировоззрений и техник.
Эта книга представляет собой разговор двух философов. А когда два философа разговаривают, они не спорят и один не выигрывает, а другой не проигрывает. (Они могут оба выиграть или оба остаться в дураках. Но в данном случае это неясно, потому что никто не знает критериев.) Это два мышления, встретившиеся на пересечении двух путей — Декарта и Асанги — и бесконечно отражающиеся друг в друге (может быть, отсюда и посвящение «авторы — друг другу»). Друг для друга — это шанс увидеть, репрезентировать бесконечность (равно как и наивность) собственного мышления в бесконечности (равно как и наивности) мышления собеседника. Что-то, что было в тени, в забвении, ушло в Лету, высветляется, поворачивается в ракурс выраженности, иногда даже, как на рентгене, видны внутренние каркасы смыслов.
Как я уже сказала, появлению этой книги предшествовала работа. Авторы думали, их не просто осеняло. Думание и мышление не обязательно способствует появлению дум и мыслей (у Гегеля гораздо больше мышления, чем мыслей), но вероятность появления мысли в мышлении больше, чем вне мышления. Мышление как бы освобождает, расчищает место для мысли, создает для нее некоторый вакуум, но отнюдь не создает саму мысль. Можно проследить формирование таких вакуумов по работам Мамардашвили о Марксе, Гегеле, Канте, Декарте и многим другим. Схематично движение мысли, приведшее Мамардашвили к тому перекрестку, где его проблемы пересеклись с проблемами Пятигорского, можно описать следующим образом (опять же, не проблемы обусловили факт их разговора, сотни других занимаются теми же проблемами):