Символ веры
Шрифт:
Когда Катя пришла к родителям, мать, взглянув в ее обескровленное лицо и странно спокойные глаза, ойкнула. Кузьма Коробкин подозрительно уставился на дочь, молчал.
– Не могу я там больше жить, – едва слышно выдавила Катя.
Кузьма решительно вскочил с лавки.
– Ты энто че надумала? – вытянув шею, визгливо заорал он. – Отца позорить?!
– Не могу я, – отворачивая лицо, простонала Катя. – Не могу!
– Мне до энтого дела нет! Я ж за тебя, паскуду, перед обчеством срам принимать
Кузьма потряс над дочерью острыми кулаками.
Мать вступилась:
– Че уж ты, отец, так-то разбушевался? Вишь, дите не в себе… Отойдет, вернется… Куды ей от мужа… В церкви как-никак венчаны. – Она обняла Катю за плечи и повела к кровати. Усадив, заговорила, словно успокаивая саму себя: – Ведь правда, доченька… Вернешься ведь… Ну обидел тебя мужик, со всякой быват, перемелется, мука будет… Твой-то отец помоложе кады был, тоже шибутной был, натерпелась я… И ниче, живем, таперя образумился малость… Как же от мужа уходить?.. Нельзя. Да и дите у вас будет, нельзя ему без отца…
– Не будет дитя, – разлепила сухие губы Катя.
Кузьма, который сердито супился, делая вид, что ему безразличны эти бабьи разговоры, вскинулся:
– Ты че энто буровишь?
Мать, чтобы не вскрикнуть, зажала лицо ладонями, и только полные слез глаза безмолвно и отчаянно вопрошали.
– Скинула я, – злясь на себя и на весь свет, отрезала Катя.
Она хотела этого ребенка, ждала, когда он родится, надеялась, что любовь к нему навеки вытеснит из сердца воспоминания о Петре. Она даже смирилась с постоянным присутствием мужа, с его тяжелой, обременительной, заставляющей все время чувствовать свою нескончаемую вину, любовью. И теперь не знала что делать. Ее тело было пусто, и в душе с новой силой всколыхнулось прошлое.
Кузьма прикрикнул на заголосившую было жену:
– Цыц, баба!.. Че воешь, как по покойнику? Скинула, снова забрюхатит, такое ваше дело… – Достав с печи кисет, скрутил самокрутку, выпустил густой клуб дыма, проговорил, щурясь: – Ты, Катька, могешь покеда здесь побыть… К вечеру, чтобы домой шла… Не то прибью.
Уже стемнело и Кузьма стал недовольно поглядывать на дочь, когда дверь распахнулась. Катя оторвала голову от подушки.
Тимофей стоял, сняв шапку, и смотрел в пол.
– Проходи, зятек, проходи, – засуетился Кузьма. – Давненько в гости не захаживал. Счас бабы пельменев подадут, у меня пузырек припрятан.
Он помог Тимофею раздеться, усадил за стол, прикрикнул на жену и дочь, чтобы те побыстрее накрывали на стол.
Катина мать принесла из ледника холщовый мешок с замороженными пельменями, и вскоре миска с дымящимся и распространяющим вкусный запах варевом стояла перед мужчинами.
Все молчали, только Кузьма говорил без умолку.
Катя старалась не смотреть, как Тимофей машинально, словно выполняя ненужную работу, поглощает пельмени, как опрокидывает рюмку за рюмкой, как сопит, глядя перед собой, и, кажется, не слышит, о чем говорит тесть, и в ней поднималась все та же вечная невольная, вызывающая тошноту жалость.
– Ну, бабы, ну, бабы! – балаболил Кузьма – Налепили энтаких пуговиц, в рот сунешь, будто воздух глоташь. Сколько раз говорил – лепи, чтоб было за че укусить. Большому-то куску и рот рад. Нет, все с форсом.
Наконец Тимофей поднял голову и взглянул на Катю. Взгляд его был долгим и тоскливым:
– Пойдем домой, что ль?
Не говоря ни слова, Катя взяла узелок, оделась и, не прощаясь с родителями, вышла. Тимофей буркнул неразборчивое:
– Прощевайте…
Немного постояв, сгреб полушубок и вышел следом.
Шли молча, только слышно было, как похрустывает ломкий ледок под тяжелыми шагами Тимофея. Увидев высокие ворота дома Сысоевых, Катя замерла, словно наткнулась на препятствие.
Резко обернулась к Тимофею:
– Не могу я…
– Пойдем, – сипло произнес он.
– Не неволь, не могу, – прижав узелок к груди, выдохнула Катя.
– Пойдем… Нет мне без тебя жисти…
Он стоял перед ней большой, нескладный, жалкий в своей растерянности.
Ощущение никчемности своего существования, даже его вредности, пронзило Катю, и она, внутренне вздрогнув, поняла вдруг, чего ей хочется – умереть, исчезнуть, чтобы избавить других, чтобы самой избавиться от страданий, которые переполняют ее.
– Пойдем, – еще раз повторил Тимофей.
Как-то само собой вырвалось у Кати:
– Не люблю я тебя, Тимоша… Слышь? Не люблю…
Лицо Тимофея исказилось:
– По Петрухе маешься?
– Не знаю…
Тимофей внезапно рухнул на колени, обнял ее ноги, жарко заговорил, запрокинув голову:
– А я знаю, знаю! Не надо мне твоей любви. Одной моей на двоих хватит. Только вернись. Пальцем больше не трону. Жисти без тебя нет, сердце ноет. Помру от тоски. Иссушила ты меня хуже болести…
Катя молчала.
Ночь. Звезды над селом. Луна…
Что делать?
Забренчал телефон. Ротмистр Леонтович поднял трубку, легким прикосновением ладони поправил безупречный косой пробор и негромко проронил:
– Слушаю.
– Добрый день, Сергей Васильевич, – донесся до него голос новониколаевского полицмейстера Шестакова. – Вам известно, что в Железнодорожном собрании только что закончилась противоправительственная сходка?
Леонтович улыбнулся, его узенькие усики насмешливо дрогнули:
– В самом деле?
– Произносились речи самого крайнего содержания, – не уловив иронии, воскликнул Шестаков.
– Должно быть, призывали к свержению самодержавия, к поражению в войне?..
– Совершенно верно! А теперь они вышли на улицу.
– Следовало предполагать, – с оттенком превосходства перебил Леонтович. – Сегодня по европейскому календарю первое мая, а в этот день, как вам, вероятно, известно, господа пролетарии демонстрируют свою солидарность.
Полицмейстер обиженно протянул: