Синдикат
Шрифт:
Бани-Джон Кофлин, бывший банщик, демократ-старейшина из Первого округа, считал себя человеком искусства; он читал свои дрянные стихи, носил экстравагантную одежду (галстук цвета лаванды и красный кушак) и продул кучу денег на лошадях. Хинки Динк, он же Майкл Кенн – небольшого роста головастый мужик, жевавший сигары и скопивший целое состояние, играя на бирже. Среди его вкладов в дела Чикаго было введение стандартной платы в пятьдесят центов за голосование. Эти их балы в Первом округе описывались в иллинойской газете «Обзор преступлений» как «ежегодная всеобщая оргия». Но Хинки Динка это не беспокоило; «Чикаго – это город не для неженок», – сказал он на это.
В то время, как светские вечеринки кружили голову дяде Льюису, мой отец
Подземка выплюнула его около 115-стрит. Рядом находился завод Пульмана, куда и пошел работать отец. Через год он уже оказался в гуще стачки и, будучи одним из самых воинственных забастовщиков, был выброшен за ворота предприятия, когда забастовка закончилась.
Так началась работа папы в рабочем союзе: в Конгрессе еврейских рабочих около Вест-Сайда, затем в Уоблис в Норт-Сайде. Он был и организатором союзов, и рабочим на различных заводах, и просто участником забастовок...
Дядя Льюис избрал другой путь. Он стал доверенным служащим в главном банке Чикаго, Централ-Траст-Компани, знаменитом «Банке Дэйвса», основанном генералом Чарльзом Гэйтсом Дэйвсом. Тетя Анна в тот же год умерла от неизлечимого психического расстройства; меньше чем через месяц Льюис получил ученую степень на Северо-Западе, так что он начал очень неплохо, имея степень и наследство, состоявшее из денег от продажи борделя и его обитательниц, и навсегда расстался со своим низким прошлым.
С этих пор случайные встречи дяди и отца – лощенного, идущего в гору молодого финансиста и радикала, организующего рабочие союзы, – проходили, мягко выражаясь, напряженно и обычно заканчивались тем, что отец выкрикивал лозунги, а мой дядя сохранял спокойствие, выражая свое презрение тем, что не удостаивал отца ответом. Отец, несмотря на свою активность в профсоюзах, был человеком, не склонным терять терпение; обычно он проглатывал свой гнев, как нежующийся кусок мяса, выплюнуть который нельзя, потому что времена тяжелые. А вот на дядю он мог кричать и изливать свою ярость. К концу столетия они вообще не разговаривали и не встречались: просто вращались в разных кругах.
Тогда же мой отец влюбился. Не будучи допущенным к образованию, которое получил его брат, он пристрастился к чтению еще до того, как интересы Союза привели его к книгам по истории и экономике. Возможно, в этом и крылась отцовская склонность к высокомерию: это было высокомерие неуверенности, присущее всем самоучкам. Во всяком случае, именно занимаясь по программе культурного обучения в библиотеке в Ньюбери, он и повстречал родственную (не такую, правда, высокомерную) душу – Джанет Нолан, красивую, рыжеволосую молодую женщину, хрупкую, болезненную и слабую. Приступы болезни не позволили ей посещать школу и привели к чтению и самообразованию (я так и не знал точно, в чем заключались ее неприятности со здоровьем, хотя решил потом, что у матери было больное сердце). Они все чаще стали встречаться с отцом в библиотеке. Любимыми авторами отца были Дюма и Диккенс (хотя однажды он поделился со мной, как растерялся, обнаружив, что «Даму с камелиями» и «Трех мушкетеров» написал не один и тот же Дюма; много лет он удивлялся универсальности Александра Дюма, пока не узнал, что авторами романов были как отец, так и сын).
Но вскоре вместо романтических ухаживаний папа очутился в тюрьме. Работа в профсоюзе постоянно приводила к столкновениям
Тюрьма была каменным мешком без туалета, только пятигаллоновое ведро в углу камеры. Вдоль стен – нары с соломенными матрасами, одеялами толщиной с бумажный лист и вонью, заметной и глазу. Воды в камерах не было, хотя в шесть утра заключенным давали несколько минут, чтобы облиться холодной водой до того, как один из двух дежурных по камере присоединялся к шествию с отхожими ведрами, которые опорожняли во дворе в огромные выгребные ямы, а потом обрабатывали химикалиями. Раз в неделю для всех заключенных был душ. С утра до вечера папа в огромной глиняной яме дробил большие куски извести.
Ему и раньше приходилось тяжело работать: уж за этим-то тетя Анна следила. И был он здоровяком: той же конституции, что и я, около шести футов... Но и на нем сказался месяц пребывания в Брайдвеле: он вышел, потеряв двенадцать фунтов. На завтрак давали сухую овсяную крупу, на ланч – жидкий суп, на ужин – похлебку, где горох и волокна разварившейся говядины плавали в какой-то непонятной жидкости; все порции мизерные, с тремя кусками хлеба. Но как ни странно, папа часто говорил, что не ел ничего вкуснее свежеиспеченного тюремного хлеба. От каменной пыли у него появился кашель, но он гордился своим мужеством и тем, что из-за принадлежности к Союзу попал в тюрьму. Кроме того, ему нравилась роль страдальца-мученика.
Но вот Джанет не была в восторге от всего этого. Она пришла в ужас, увидя в каком состоянии отец вышел из Брайдвела. До того, как попасть в тюрьму, он сделал ей предложение, попросив у родителей ее руки. Она пообещала подумать. А теперь сказала, что выйдет за него замуж при одном условии...
Вот так папа оставил работу в Союзе.
На Максвел-стрит отец бывал в поисках политической и профсоюзной литературы. Он не хотел работать где-нибудь, вроде банка (это он оставил брату Луи), но и на фабрику не мог устроиться – он был в «волчьем списке» на всех фабриках Чикаго, а там, где его в такие списки не внесли, пришлось бы вступить в профсоюз. Поэтому он открыл на Максвел-стрит лавку, продавая книги – старые и новые – в основном романы, по десять центов за штуку, которые вместе со школьными товарами – карандашами, ручками и чернилами – привлекали детишек, его лучших покупателей. Иногда любители Буффало Билла и Ника Картера хмурились, видя на прилавке литературу Союза и анархистов. Даже равнодушная к политике Джанет его за это критиковала, но ничто не могло поколебать папу. Ведь Максвел-стрит была тем местом, где торговали всем, чем угодно.
Расположенная примерно в миле на юго-запад от Нетли, Максвел-стрит площадью с квадратную милю была центром еврейского гетто. Большой пожар 1871 года (случившийся благодаря корове миссис О'Лири, опрокинувшей ногой фонарь) пощадил левую сторону Максвел-стрит. И теперь этот район, плотно заселенный жителями из сгоревшей части Чикаго, привлекал торговцев – в основном пеших евреев с двухколесными тележками. Вскоре улица заполнилась торгующими бородатыми патриархами; их кафтаны почти ежедневно мели пыльные деревянные тротуары, черные шляпы выгорали на солнце до серого цвета.
Продавали обувь, фрукты, чеснок, кастрюли, сковороды, пряности.
К тому времени, как папа открыл здесь прилавок, Максвел-стрит считалась в Чикаго большим рынком, куда богатые и бедные шли торговаться, где от каждого магазина выступал навес и торговля начиналась уже на тротуаре. Проходы были так темны, что напоминали туннели, и немногочисленные лампы развешивались так, что не позволяли покупателю рассмотреть носки без пальцев, уже использованные зубные щетки, бракованные рубашки и другие чудеса, олицетворявшие собой душу этой улицы. Была ли у улицы душа или нет, не могу сказать, но запах у нее определенно был: запах жареного лука. И даже запах мусора, сжигаемого в открытых ящиках, не мог заглушить этот аромат.