Синее и белое
Шрифт:
— Нет, — тихо ответил Глеб, припадая головой к легкому шелковому одеялу и чувствуя под его тканью такое же тревожное биение другого сердца. — Нет, я не знаю.
— Но ты же должен знать — почему война! Ты учился воевать? Если ты знаешь, как начинается война, может быть, вместе мы придумаем, как сделать так, чтобы ее не было. Как сделать так, чтобы мы были счастливыми?
Что мог ответить Глеб? Он не знал, почему начинается война. Он думал, что немцы напали на Россию и Россия должна защищаться. Но из этого знания ничего нельзя было извлечь. Как сделать так,
Он держал в своих руках теплые, трепещущие руки, доверчиво отданные ему, но он не знал, как положить в эти руки жар-птицу — счастье.
— Не знаешь, — печально прошептала Мирра. — И я не знаю. Какие мы глупые и несчастные! Ну, хоть расскажи, как ты любишь меня.
Но об этом разве можно было сказать словами, когда кровь струилась золотым, тяжелым благовонным медом? И был только один путь. Глеб встал, подошел к окну и резко рванул вниз штору. Ощупью вернулся в блаженный мрак, в пьяную теплоту.
Гремя, звеня, вздрагивая, наматывалась на бесконечный барабан за окном вагон-ресторана убегающая назад панорама. Поля — перелески… перелески — поля. Бесцветные плоские пятна деревень. Под железным гулом мостов сверкала рыбья чешуя лениво ползущих равнинных речонок.
Золотое пламя колосьев, сухо шипя, колыхалось над полями, зеленое пламя берез металось вдоль поезда, шурша и трепеща.
Путь от Петербурга до Курска прошел для Глеба, как сон. Он не замечал ничего. Он жил еще Петербургом, ночью, пролетевшей синей птицей, сумасшедшим волшебным мраком, шепотом, бредом, поцелуями, немыслимым, горячим земным счастьем.
Во время шестичасовой стоянки в Москве он даже не вышел в город и все это время пролежал в купе, в вагоне, загнанном в тупик, в блаженной истомной одури, с закрытыми глазами, с опьяненной улыбкой, вспоминая все, что до краев переполнило его густой медовой сладостью.
Он еще ощущал воздушную легкость рук, замкнувшихся вокруг его шеи на вокзале в последнюю минуту, перед третьим звонком. Какое это было прощанье! Замедли поезд тронуться — он не выдержал бы. Он выскочил бы из тамбура вагона и остался бы в Петербурге. Лишь бы не расставаться с Миррой, а там — хоть трава не расти.
От хрустящего полотна кителя еще веяло чуть уловимым дыханием духов, томительным запахом счастья, и, склоняя голову к плечу, Глеб жадно ловил этот головокружительный, ускользающий аромат.
Он был рад, что Чугунов уехал побродить по Москве, оставив его одного переживать воспоминания без помехи. Накаленная солнцем коробочка двухместного купе была для него надежным убежищем, где он мог замкнуться от грубого шума и сумятицы мира.
Но и в эту колдующую тишину бездумья незаметной ядовитой струйкой просачивалась тревога.
Глеб чувствовал усталость от мыслей, совершенно непохожих на прежние его думы.
Те были легки, возникали и исчезали, не оставляя следа, как проходят по песку воздушные тени облаков.
«Поехать к Дюссо — заказать пару замшевых перчаток?.. К Вишневецким или к Изюмовым пойти в воскресный отпуск?.. Словчиться удрать от шлюпочного ученья»… «Вывезет или не вывезет на экзамене по навигации?.. Пришлют ли гардемаринам билеты на бал в Гельсингфорсской ратуше?» — таков был маленький реестрик повседневных, необременительных помышлений.
Все это улетело бесследно, подхваченное гремящим ураганом.
Разговор с Миррой во время прогулки, нелепое происшествие с Шуркой Фоменко, щуплая фигурка бывшего приятеля между двумя жандармами в пролетке, эрцгерцог, ультиматумы, выпуск, война — все это накатывалось ревущими волнами, и каждая следующая волна была огромней и грозней предыдущей, и где-то вдали чудился еще неразличимый и непонятный, по сокрушительный и веющий гибелью девятый вал.
Несложный кустарный аппарат мичманского мышления скрипел и разваливался. Череп ломило от неуклюжих, топорных, колючих дум. Они лезли в голову, невежливые, непрошеные, настойчивые, и не было уменья расставить их по местам, установить какую-либо очередь и последовательность, справиться с их бушующим хаосом.
Со всех сторон буйствовал и бесился шторм, вихрастые, рваные клочья грозовых туч лезли на горизонт, и самое лучезарное счастье казалось непрочным, как летучий аромат духов на ткани кителя.
Все это было похоже на внезапную аварию рулевого управления. Вместо привычного и несложного действия штурвалом нужно было переходить на рискованное и тяжелое управление машинами в минуту, когда бешеные удары взбесившейся воды в скулы корабля ежесекундно сваливают с курса. Требовалось громадное уменье и опыт очередного использования правой и левой машин, чтобы спастись, но и правое и левое полушария мичманского мозга явно скисали, и корабль несло на буруны.
Ни уменья, ни опыта не было. Оказывалось, что прожитые девятнадцать лет были прожиты впустую. Жизнь лежала впереди голым полем, на котором нужно было строить дом неприспособленными руками, без чертежей, без материалов.
Перед Курском Глеб с Чугуновым ушли в вагон-ресторан обедать.
Неожиданно для Глеба (он знал, что Чугунов не любит пить) мичман выпил почти две бутылки вина, и его быстро развезло от жары и духоты.
Шишкастый лоб его покрылся красными пятнами, скулы выпятились. Он сидел, вобрав голову в плечи, хмурый и мрачный, ковыряя вилкой пятно на скатерти, не обращая никакого внимания на откровенно ласковые взгляды обедавших за соседним столиком дам, явно желавших свести знакомство с героическими шикарными мичманами.
Хрипло всхлипывая, как загнанная лошадь, поезд влетел на станцию. Дернулся всеми скрепами и замер. И, на смену монотонному рокотанию колес, в окна ресторана ворвался человеческий гул.
На платформе, между первым и вторым путями, все было забито людской толчеей. На втором пути стоял длинный хвост теплушек. От их кровяно-красных стенок несло парным удушьем только что освежеванного мяса. Вдоль теплушек, потные и распаренные под тяжестью скаток и амуниции, стыли солдаты. Посреди платформы, у походного аналоя, сверкали ризы священников и высилась блистающая мирта архиерея.