Синее и белое
Шрифт:
— Что тогда? — спросил Глеб, взглянув на замолчавшего Чугунова.
— А тогда и увидим, что вырастет… Ты что намерен делать вечером? — спросил Чугунов, явно желая переменить тему разговора.
— Право, не знаю. Собиралась компания к Додону вспрыснуть погончики, но мне что-то неконвенабельно.
— А хочешь — поедем к нашим? Я тоже не имею желания праздновать в такой обстановке. У нас будет посемейному тихо. Мама, сестры да мы с тобой. Хочешь?
Глеб с благодарностью принял приглашение. Ему хотелось простого домашнего тепла, ласковой семейной тишины. Буйный ресторанный кутеж выпускных мичманов, который наверняка закончится уличным скандалом и поездкой к женщинам, —
Каменный окоп Невского проспекта, выдолбленный в тусклых, серых массивах домов, охраняемый с обоих концов часовыми — башнями Адмиралтейства и Николаевского вокзала, — непривычно бушевал звуками и красками.
Трехцветные флаги в кронштейнах и на балконах нежно трепетали, как присевшие отдохнуть на домах огромные бабочки. В окнах, у балконных решеток, на панелях всеми цветами полыхало людское множество. Панели, по которым любило чинно, без помехи, прогуливаться в свои часы петербургское чиновничество, были сейчас забиты человеческим месивом, плотным, как шпроты в банке. Толпа стискивала и плющила людей.
И в стиснутых руках, повисая на сломанных в давке стеблях, — белые, алые, синие, — пестрели по всему проспекту цветы, цветы, цветы.
От множества цветов в июльский жар над проспектом подымалось ароматное удушье, и между расцвеченными панелями по мостовой текла бесконечная, шумная, мутно-зеленая река, накатывая правильные волны. Солнце над золотеющей пикой Адмиралтейства рябило эти волны тусклым стальным мерцанием штыков.
По смоленскому пластрону торцов, вместо льстиво-пристойного шелеста дутиков и автошин, гулко и грубо, крича о силе, устрашающе грохотали кованые колеса лафетов и зарядных ящиков, каменным рокотом прибоя боцали сапоги тысяч.
Золотом песчаных отмелей сверкали в этой зеленой реке трубы оркестров, и торжественный ритм маршей колыхал дома, людей, весь проспект от края до края.
Петербург, Санкт-Петербург, столица империи, провожал свою гвардию. Гвардия уходила на фронт, неузнаваемо обесцвеченная серой зеленью защитных рубах, потерявшая волнующий блеск и яркость мирной раскраски. Но от этого она казалась петербуржцам суровее и величавее, похожей на ряды римских легионов, идущих завоевывать мир.
И Санкт-Петербург не щадил для своей гвардии цветов, улыбок и легких.
Безостановочное, уже хриплое, но все так же восторженное «ура» лилось из окон, с балконов, панелей вперемежку с цветами. Цветы падали крупным, радужным, душистым ливнем, устилая торцы мягким живым ковром, чтобы ногам гвардии было легче шагать по пути побед. Цветы пылали в петлицах гимнастерок, за походными ремнями, на погонах, кокардах, винтовочных дулах.
На лафетах проходящих орудий лежали охапки цветов, и черноглазый хорошенький мальчик, подпоручик лейб-гвардии конно-артиллерийской бригады, гордо высился на новом скрипящем седле перед взводом, без фуражки, в бело-золотом венке нарциссов, брошенном ему с панели девушкой в голубой соломенной шляпке.
Гвардия уходила на фронт. Она имела право на внимание и любовь Санкт-Петербурга, размеренный покой которого она охраняла доблестно и верно в течение двухсот лет от всяких бурь. Гвардию нарочно вели на вокзал главной артерией Санкт-Петербурга, а не второстепенными улицами Питера, чтобы зрелищем восторга и преклонения петербуржцев изгладить из памяти гвардии обиды, понесенные ею несколько дней назад от жителей Питера, неблагодарных и невоспитанных, не умеющих оценить защитников родины.
В захудалых питерских кварталах гвардию также встречали плотные толпы людей, но у них не было достаточно такта, чтобы, расступясь по панелям, оставить гвардии широкий свободный путь. Они загораживали улицы поперек своими телами и трамвайными вагонами. Их крики были тоже громки, но грубы, в них отсутствовали ласковые интонации. В гвардию вместо цветов летели бутылки, вывороченные из мостовой булыжники и даже револьверные пули. Бестолковая чернь застав не хотела понять, что гвардия — соль земли, надежда и любовь Санкт-Петербурга, главный оплот столицы и России.
Гвардия была жестоко обижена этим невежеством, и нужно было дать ей последнее удовлетворение встречи с теми, кто понимал, как нужно провожать на боевую страду самых верных, самых избранных рыцарей русской земли.
И выходившая из казарм с хмурыми еще от огорчения лицами гвардия расцветала, проходя по Невскому, под беспрерывным дождем криков, цветов и улыбок.
Любовь Санкт-Петербурга щедро проливалась на нее, как весенний теплый проливень на распаханный чернозем.
Глеб стоял в безнадежно застрявшей у Главного штаба пролетке, держась за пухлое плечо извозчика, и смотрел на бесконечное шествие гвардии. Переехать через Невский нечего было и думать. Санктпетербуржцы разорвали бы в клочья каждого, кто осмелился бы нарушить триумфальный порядок этого шествия их гвардии, невзирая на офицерские погоны нарушителя.
— Не выйдет, васясь, — сказал извозчик, оборачиваясь. — Гляньте, что делается. Идет Русь-матушка на немца всей силой.
— Объезжай через Марсово поле, — с досадой приказал Глеб.
Он бессознательно относился в этот момент к гвардии почти так же, как отнеслись к ней на питерских заставах. Он, правда, был далек от того, чтобы выворачивать из мостовой булыжники, но гвардия была для него неприятной помехой, она загородила ему путь к Мирре.
Но, объехав кругом и приближаясь по Литейному к углу Невского, он увидел, что и здесь сбита такая же плотная толпа. На этом перекрестке гвардия сворачивала с Невского на Владимирский и Загородный, к Царскосельскому вокзалу.
Выругавшись, Глеб расплатился с извозчиком и, проложив дорогу через толпу, перебежал мостовую под мордами лошадей гусарского эскадрона. Гусары с презрительными усмешками смотрели на мичмана, бегущего перед лошадьми. Флот, в лице Глеба, вынужден был торопиться, чтобы не попасть под копыта армии.
Выскочив на тротуар и резко расталкивая толпящихся петербуржцев, Глеб вышел наконец на Троицкую. Здесь было свободно. Размашисто, почти бегом, Глеб добрался до Пяти углов.
Угловой шестиэтажный дом давил и разглаживал перекресток серым, громадным утюгом. Острой грудью, стеклянными выступами фонариков он победно раздвигал, оттесняя в расступившиеся пять улиц, унылые каменные коробки, не достигавшие окон его пятого этажа.
Гранитным мысом он входил в пространство города, высоко вздымая шпиц своей башни, как знамя неудержимой купеческой экспансии, орифламму золотого мешка, беспощадно наступающего на оробелое и притихшее, закопченное стадо дворянской архитектуры, на прошлое имперской столицы.
Зеркальные овалы двери подъезда бесшумно раскрылись перед Глебом. Пышная борода Черномора распласталась по ливрейной груди в низком поклоне.
— Бельэтаж, направо, ваше высокоблагородие.
По суконной красной дорожке Глеб взбежал в бельэтаж, позвонил. Голубая горничная в наколке впустила его, оценив внимательным и опытным взглядом, попросила в комнату, откидывая портьеру. Глеб вошел в серо-голубой уют матовых обоев и кожи. Посреди комнаты стоял человек, чертами лица очень напоминающий Мирру. Та же легкая неправильность лица, длинные ресницы, только все определеннее, тверже.