Синее и белое
Шрифт:
— Ничего не слышал о войне?
Глеб скептически усмехнулся. Что это в самом деле всюду о войне? В Петербурге, у знакомых, к которым он заходил перед поездом, спрашивали о войне. Сосед по купе, курский помещик, тоже интересовался войной. Теперь мать заводит эту же музыку. Откуда они взяли? Уж если в отряде и на флоте ничего не говорят — значит, все спокойно. Ах, уж эти штатские шляпы!
Со спокойной самоуверенностью бездумного юноши Глеб ответил:
— Ничего не слыхал, мама. Начальник генмора, беседуя с офицерами, сообщил секретно, что будущее лето нужно будет держаться начеку.
У матери радостно просветлели глаза, но сказать она ничего не успела.
Хрустящая дробь звонка ворвалась в столовую. Это подъехавший Василий давал знать о себе. Глеб поднялся, поцеловал матери руку и вышел в прихожую.
Сабля, звякнув, сверкнула лаком ножен, бронзой эфеса, повисла на бедре, похожая на изящную игрушку. Последний взгляд в зеркало у вешалки. Фуражка надета лихо, по-нахимовски, на затылок. В Петербурге за такую манеру взгрели бы.
Всего год назад вице-адмирал Русин конфиденциально приказал, без отдачи в приказе, арестовать на шесть суток лейтенанта Стаховича и сделать внушение мичманам Римскому-Корсакову и Никонову за неприличное ношение фуражек сдвинутыми на затылок. Вице-адмирал Русин полагал, что подобная манера подрывает могущество императорского флота. Гардемарины думали иначе.
По мягкому половику лестницы Глеб сбегает к выходу, распахивает наружную дверь. Поток света, волна зноя в лицо — и Глеб стоит у экипажа, тонкий, весь белый — молодой лебеденок.
Клочковатая серая бороденка Василия кивает с козел, скалятся щербатые зубы.
— Эге! Здоровеньки, панычу! Який гарный, дивчатам на пагубу.
Василию можно простить фамильярность. Он вроде старого дядьки. Глеб весело здоровается со стариком и вспрыгивает на подножку.
— В крепость!
Серые в яблоках берут ровной рысью. Мостовая горит, как кованная из серебра. Синие, плотные, почти осязаемые тени лежат на тротуаре под стрижеными шарами акаций. Белые и лиловые гроздья источают душный, томительный запах.
Глеб сидит очень прямо. Разваливаться в экипаже и глазеть по сторонам неприлично. Глеб смотрит в спину Василия, на зеленые стекляшки, вставленные в кучерской пояс. На губах чуть заметная усмешка презрения к южному уличному шуму. Глеб не зевака. Он едет исполнить обряд воинского долга и не может развлекаться посторонними вещами. Только один раз он бросает быстрый взгляд на здание второй женской гимназии, желтеющее за темной хвоей сада. Но окна наглухо закрыты ставнями, за ажурной решеткой пусто. Каникулы в разгаре — все мертво.
Серые проносят фаэтон в обомшелые ворота екатерининской крепости. Валы ее давно обрушились, во рвах бастионов зацветает плюшем ряски оставшаяся от снеготаяния и весенних ливней желтая вода.
Приземистый военный собор подымает облупленными, точно в пятнах ожогов, пальцами колони плоскую шапку купола. Против собора — завитый плющом белый домик коменданта.
Глеб не спеша сходит на тротуар, подымается на крыльцо, входит. Не по-провинциальному франтоватый писарь льстиво выслушивает Глеба и, захватив билет, исчезает за дверью. Минуту спустя выходит, приглашая гардемарина.
Глеб входит, отчетливо печатая шаги, держа на отлете саблю. За столом пехотное ничтожество в мятом кителе с аксельбантом подозрительного оттенка. У ничтожества поручичьи погоны и красненький, клубничной ягодкой, носик.
— Господин поручик! Корабельный гардемарин Алябьев представляется по случаю прибытия в отпуск…
Слова отчеканены. Они падают, металлически лязгая, как выбрасываемые из затвора стреляные гильзы. Конечно, потешно стараться перед таким армишоном, но нужно показать ему столичный шик.
Клубничка посапывает, протягивается рука.
— Милости просим. Присядьте, гардемарин. Сейчас ваш билет оформят. Давно из Питера?
— Я, господин поручик, отбыл из Санкт-Петербурга в одиннадцать часов тридцать минут двадцать второго июня.
Моряк военного флота должен быть точен, как секстант, как английский хронометр в штурманской рубке.
— Ну, как там? Что в гвардии? — Глаза адъютанта вспыхивают волнением мечты.
Глебу становится жаль помятого, загнанного человечка, обреченного провести всю жизнь — тридцать, сорок, пятьдесят лет в глухих закоулках страны, в таких вот жалких кабинетиках с оборванными обоями. Что может дать ему служба? Чин полковника (и то в отставке), грошовую пенсию и кучу ребят, лениво прижитых от худосочной дочери какого-нибудь акцизника. Почему бы не порадовать его хоть раз рассказами о том, что он никогда не увидит и с чем никогда не соприкоснется?
И с доверительной интимностью Глеб рассказывает поручику несколько пикантных анекдотов о гвардейских шалостях, пока за дверью писарь регистрирует билет. Адъютант очарован, он готов расцеловать на прощанье этого милого юношу и собственной персоной, забыв офицерское достоинство, провожает Глеба к экипажу…
— Ха-ха, гардемарин!.. О его высочестве — замечательно… Спасибо. Если бы вы знали, какая у нас зеленая тоска.
На улице полдневный жар, и серые в яблоках ловкими взмахами хвостов хлещут назойливых мух.
— Зараз куды, Глеб Николаич? — обертывается Василий.
— Куда?
Гардемарин, исполнивший воинский долг, превращается в мальчишку. На соборной колокольне бьет двенадцать. Сейчас на главной улице, на всем ее протяжении от угрюмой лютеранской церкви до веселого, как коттедж, костела в другом конце, беспечно фланирует весь город. Прошагать по тротуару, чувствуя на себе взгляды восхищения и зависти, ослепить незапятнанной белизной формы.
— На Суворовскую!
В облаке пыли за экипажем тонет комендантское крыльцо и на нем поникший адъютант.
На первом же углу кинулось в глаза, завихрилось цветное, кружевное, батистовое облако, искрапленное круглыми пятнами ярких зонтиков. Заплескалось голосами.
— Глебушка!
— Глеб Николаевич!
— Алябьев!
— Приехали? Какими судьбами?
— Идите же к нам!
Завороженный ласковым воркованием, Глеб, забыв о своем достоинстве, выпрыгнул из экипажа и перебежал на тротуар к девичьей стайке. Теплый живой цветник расступился, пропуская его в середину, и снова замкнулся. Как чудовищные лепестки цветов, качались зонтики, овевая духами.