Синее и белое
Шрифт:
Пятеро матросов томительно жарились под отвесным солнцем, присев на дубовые ящики, аккуратно сложенные на нижней площадке пристани. Из-под георгиевских ленточек бескозырок на кирпичные лбы и носы стекали капельки пота.
На пристани было душно и знойно, как в духовой печи.
— Вот гадюки, анафемы! Нет чтобы подумать, что люди, как лобаны на сковороде, жарятся. Сам же, холера его растрави, приказал к часу привести эту муру на пристань. А теперь сиди и жди у моря погоды.
Матрос взял двумя пальцами
Сосед, меланхолически отдиравший дубовую щепку от ящика крупными железными ногтями, хитро усмехнулся в пышные усы.
— Бачь, — сказал он хриплым баском, — до якой механики чоловик дойти може. Кострецов!.. А Кострецов!.. То, мабуть, ты поддувало до мозгов приспособлюешь?
Кострецов отпустил руку от фуражки и плюнул.
— А поди ты, хохландия, до божьей матери под подол, — отозвался он лениво, — тут в пору сдохнуть.
— А ты божью матерь не чапай. Вона тебе не рожала, так не твоя и хвороба.
Матрос запустил ногти в щель и рывком отодрал полдоски.
Из подвалившей штабной моторки стремительно выскочил лейтенант. На белизне кителя нестерпимо горело серебро аксельбанта.
Матросы вскочили и вытянулись. Небрежно вскинув руку, лейтенант стремглав одолел три марша пристанского трапа и исчез за колоннами.
— Ишь садит полным ходом. Как скипидаром их смазали, — Кострецов угрюмо смотрел вслед офицеру.
— А то як же ж… Война — воно не кулеш варить.
Третий матрос — суховатый, подобранный, щегольской, с очень румяными губами, вскинул глаза на говорившего.
— Ты… философия… Лучше б доски с ящиков на драл. Коли тебя кондуктор доской по зубам съездит за это дело, так по заслугам. А мы при чем? Ишь кулачищи отрастил, что становые якоря. Нескладень. И фамилия у тебя этакая. Ну где это видно, чтоб человека Перебийносом звали?
Перебийнос конфузливо приладил огромными пальцами оторванную доску на место и потер руки.
— Хвамылия? А хиба я себе брал тую хвамылию? Призвище воно таке дило — як чирий. Пристане — не видчепишь. Ось у тебе призвище — вроде вывески на крамныци. Що в середке, то й зверху.
— Ты это насчет чего? — румяногубый нахмурился.
— Та ничого. Як ты есть Прислужкин, то, мабуть, с того ты перед кондукторами, як той вченый цуцык, вприсядку танцюешь.
— Дурак, — румяногубый пожал плечами и презрительно отвернулся.
Перебийнос вспушил усы в улыбке и продолжал, обращаясь к Кострецову:
— Ось бачь, Кострецов. Война! А яка ж война, колы воювать не с кем?
— А тебе приспичило, хохландия? Не терпится? Рожа цела, так хочется, чтоб разворотили? Видали чудаков. По мне — хоть бы ее и вовсе не было. Помирать кому охота, а мне неволя.
— Хиба ж я про
— Ну и дура, — вставил четвертый, молчавший до сих пор, — чистый петух с кандибобером. Не нравится, что драки нет. А? Ты что, царь, что ли, что тебе неймется?
— На що царь, — невозмутимо ответил Перебийнос, — був бы я царем, то й вовсе не воював бы. Лежав бы с царицею на перине, цацкався бы, кохався, ийв бы ковбасу, та горилкой запивав.
Матросы захохотали. Прислужкин уничтожающе посмотрел на Перебийноса, потом на остальных: вот, дескать, олух.
— Хватил, — причмокнул губами четвертый матрос, — видать твое понятие об царе, деревенщина. Горилку он, слыхать, лакает почище тебя, а с царицею на перине за него другие цацкаются… А насчет войны, так кровь царю первое дело — заместо чаю пьет с булкой.
Матросы смолкли. Прислужкин опустил длинные, девичьи ресницы и отвернулся деликатно, будто разговор его совсем не касается.
Тогда пятый из группы, с унтер-офицерскими лычками, сидевший немного поодаль, поднял голову. Глаза его, коричнево-золотые, с дерзиной, яркие, уставились на сказавшего.
— Тпру, коняка! Не тащи воза в горку — кишка задом вылезет. Нашел место язык распускать.
Говоривший покраснел и что-то хотел ответить.
Но от портала пристани спустился по ступенькам мичман. Он постоял, осматриваясь, щуря мохнатые брови-разлетайки. Потом решительно направился к пятерым. Матросы подобрались. Черт его знает — какой мичман, откуда, что ему надо?
Всегда лучше перестараться, чем недостараться.
— С «Сорока мучеников», ребята? — спросил мичман, подходя.
Голос у него был не нахальный, не пренебрежительный, подразумевающий в матросе пустое место, но и не приторно ласковый, каким говорили с нижними чинами некоторые офицеры.
Голос был так себе, в меру звонкий, чуть мальчишеский, и матросы почуяли, что непосредственной опасности мичман не представляет.
— Так точно, ваше высокоблагородие, — ответил тот, с коричнево-золотыми зрачками.
— Катер скоро придет?
— Так что сами ждем гребной, ваше высокоблагородие. Должен скоро прийти. Нас старший артиллерист спосылал за гальваническими запалами — вот полчаса, как дожидаемся. Суматоха, ваше высокоблагородие, все посудинки в разгоне.
— Ладно, подождем.
Мичман присел на ящик. Матросы продолжали стоять, вежливо подобранные. Мичман вынул папироску. У матросов пожаднели глаза, и во рту защекотала слюна — они не курили уже больше часу, и вид папиросы вызвал в них острую зависть.