Сингапурский квартет
Шрифт:
— И чем же они расплатились?
— Не убивай, хозяин! Я говорю правду… Гвоздем.
Клео впервые в жизни видел, как у отца дрожат пальцы.
Депутат, торопясь, плохо справляясь, отколупывал от коробочки, в каких прячут амулеты, крышку с медной инкрустацией танцовщицы в развевающихся одеждах.
— Таким?
— Что вы присохли с гвоздем, хозяин? Капитан говорит, вы везете несметные богатства. Кто погонится за железками? Первому, кто обнаружит вас, причитаются две доли вместо одной. Разве мои сведения не стоят большего? Что ж… Убей меня! Ну! Убей,
— Почему хочешь перебежать?
— Не желаю служить у красных.
— Вот и заврался, почтенный, — сказал отец, успокаиваясь. — Мой товар капитан не сдаст коммунистам. Он сам уже, наверное, считается у них дезертиром. Ты ведь знаешь! Говори! Видел нас до этого? Доложил капитану? Болтаешь — тянешь время?
На этот раз Лин Цзяо попал носком сапога в ухо лежавшему.
— Если не околел, — сказал он капралу Ли, — прирежь… Проткни насквозь штыком. В печень. Страдания перед уходом в рай — заслуга… Наглый лазутчик. Стрельбы достаточно… Уходим!
— Пока живой, — сказал Ли. — Я думаю, депутат Лин… лишний солдат это ещё один солдат. Я так считаю. И какой расчет ему лгать? Мог высмотреть и вернуться к капитану Сы, который обошел бы нас и устроил засаду… Не повернул.
На четвертый день с основной перешли на северную тропу, про которую Цинь сказал: больше пустыни, но меньше пути. Теперь Гоби была грудами скал и камней, черных и серых. Камни до горизонта покрывали плоские, как озера, долины, переходившие в утыканные колючками барханы, от подъемов и спусков по которым в глазах метались, словно навозные мухи, зеленоватые кляксы. Ничего не осталось в памяти — ни Пекина, ни коварной Белоснежной Девственности, ни угрызений совести за невольное предательство отца. Даже злобы на караванщика Циня, который страдал наравне со всеми. Приходилось удивляться, что, пережив множество раз тяготы путешествия через мертвую пустыню, он снова и снова суется в края, на которые не позарился ни один из земных властителей.
По ночам стоял сухой мороз. Лежали под овчинами, просыпались от озноба, прижимались к верблюдам. Гнедая кавалериста становилась белой от инея. Звезды сыпались с неба, которое к утру желтело и вдруг накрывало пустыню голубым куполом.
— Большой привал скоро… У райского озера Сого-нур. Оно, правда, не стоит на месте. В дни моего детства было восточнее, — сказал Цинь. — Там потеплеет.
Озеро обмануло караванщика. Исчезло совсем. И поэтому в полдень не остановились, как ни устали верблюды. Тревога погоняла на заход солнца, к другому озеру — Гашун-нур.
Сначала показался табор кочевников, а уже потом берег. Место оказалось занятым. В латаных юртах кишели оборванцы, называвшиеся таджиками. Дикари исповедывали буддизм, но, по словам караванщика, грешили против заповедей Просветленного — употребляли в пищу плоть животных. Цинь считал таджиков ничтожествами, поскольку они проявляли равнодушие к собственности и позволяли вольно обращаться со своими женщинами. Караванщик не советовал соваться к грязнулям без презерватива. Головы детей, сновавших по табору, покрывала короста наследственного сифилиса.
Сняв вьюки с верблюдов, проспали сутки, за исключением отца, караулившего как обычно товары. Пробудившись, с наслаждением плескались, далеко забредя в мелкое холодное озеро. Смывая псиную засаленность, Клео почувствовал, насколько пропитался за эти недели вонью верблюдов, кожи, попон и овчины…. Кроме обмотавшего чресла тряпкой правоверного Циня, все были голыми, с коричневыми от грязи и загара «ошейниками» и «перчатками», с посиневшими в не снимавшихся сапогах ступнями. Они орали и плескались, не обращая внимания на холод и ветер.
Цинь возбужденно рассказывал, какие впереди теперь легкие тропы, да и весна вот-вот, а неподалеку от Яркенда, до которого рукой подать, как раз находится назначенное место встречи с агентом хозяина лавки «Точнейших весов для драгоценных металлов».
После купания таджик с клочковатой бородой завалил барана, из глаз которого потекли слезы, и, по локоть вдавив руку в разорвавшуюся под пальцами кожу на брюхе, вытянул из-под ребер живое сердце. Религия запрещала ему орудовать ножом. Терпеливо ждал, когда туша истечет кровью.
Хозяин юрты помолился перед трапезой на своем языке и вдруг сказал на хорошем пекинском диалекте:
— Пусть простит нас. Для этого съедим его без остатка. Верно, мальчик?
— Я не знаю, господин, — ответил Клео, пораженный грамотностью дикаря.
— Баран отдал нам все, его жизнь перейдет в нашу…
— Что же, выходит, смерти нет? — спросил Цинь.
— Всякая тварь поедает другую, мастер Цинь. Сильная слабую. А сильнее всех человек. Но и он становится добычей, кормит собою землю.
Цинь брезгливо опустил под усами углы рваного рта. Кочевник из юрты говорил глупости.
— Выходит, — сказал Клео, — самый сильный тот, кто не хочет умирать, не стремится в рай? Тогда что же, не следует желать, по-вашему, достойного свидания с предками?
— Смерти нет, — сказал удивительные слова кочевник. — Всякая видимая смерть, и твоя тоже, мальчик, не более чем путь Будды от хорошего к лучшему, и так без конца.
В проеме под закатанным пологом, словно на картине, были видны овцы, повернувшие головы на желтый круг солнца, прикоснувшийся к озеру. Пастухи на конях смотрели туда же. Клео стало страшно.
Таджик ловко нанизывал баранину на шомполы, совал их в огонь, подставляя под бездымное пламя. Мясо темнело, сжималось, жир шипел и выпаривался, не долетая до золы и углей.
— Видишь, мальчик, — сказал кочевник, — мясо готово. Что в нем? Жизнь… Она перейдет в новорожденного однажды, когда, возмужав, ты зачнешь его…
— Ну, хватит тебе, старик, жратва вкусная, а вот от разговоров тошнит, — сказал караванщик Цинь. Надсадно чихнул, вытерся рукавом куртки. — Не надо было купаться… Вот чихаю. Все болезни от воды. Хорошо хоть… ха-ха-ха… тут нет изобретения заморских дьяволов… Ну, знаете, вода брызжет сверху.