Синие ночи
Шрифт:
Если видела во мне человека, который сам нуждался в заботе.
Если считала меня беспомощной.
Выходит, наши страхи были зеркальным отражением друг друга?
Я узнала об этом, когда ее временно отключили от аппарата искусственной вентиляции легких в одном из реанимационных отделений. Не помню в каком.
Я же говорила, они все похожи.
Бело-голубые больничные занавески на окнах. Бульканье в пластмассовых трубках. Капающие капельницы, перила, позывные врачам.
Код экстренного вызова. Каталка.
Уж с ней-mo этого точно не должно было произойти.
Видимо, все-таки в Лос-Анджелесе. В реанимационном отделении медицинского центра Калифорнийского университета.
Только
Зато сколько прекрасных воспоминаний.
Да, но они тускнеют.
Накладываются одно на другое.
«Слипаются», как скажет Кинтана, когда спустя пару месяцев не сможет вспомнить практически ничего из своего пятинедельного пребывания в реанимации медицинского центра Калифорнийского университета.
Я пыталась ее подбодрить: у самой в голове полная каша.
Путаются языки: мне нужен abogado [52] или мне нужен avocat [53] ?
Забываются названия. Названия калифорнийских округов, например, некогда настолько привычные, что я знала их наизусть в алфавитном порядке (Аламида, Алпайн и Амадор; Калаверас, Колуза и Контра-Коста; Мадера, Марин и Марипоса [54] ).
52
Адвокат, защитник (исп.).
53
Адвокат, защитник (фр.).
54
Всего в штате Калифорния пятьдесят восемь округов.
Есть только один округ, название которого навсегда впечаталось в память.
Так впечаталось, что уже ничем не стереть.
У меня был свой «сломатый человек».
Свои «печи Бухенвальда», про которые мне «надо было знать».
Тринити.
Так назывался округ, на территории которого в наскоро вырытой неглубокой могиле была найдена Стефани Брайн.
Тринити.
Так назывался и ядерный полигон в Аламогордо, где прошло испытание той самой бомбы, без которой не появились бы фотографии из Хиросимы и Нагасаки.
19
«Дальше, пожалуй, устроим монтаж под музыку.
Как она: говорила с отцом и хххх и хххх…
— хх, — сказал он.
— ххх, — сказала она.
Как она.
Как она этим занималась, и почему она этим занималась, и какая звучала музыка, когда они занимались х, и х, и ххх…
Как он и как она…»
Так выглядят мои наброски к роману «Последнее, чего он хотел». Наброски сделаны в 1995-м, роман вышел в 1996-м. Привожу их, чтобы проиллюстрировать, как уверенно я раньше писала, с какой легкостью, как мало заботилась о том, что хотела сказать, — понимала это только постфактум. В сущности, меня вел не смысл, а ритм; ритм подсказывал и форму, и содержание. Чтобы не сбиваться с него, я разработала систему помет — все эти «ххх» и «хххх», обозначавшие пропуски в тексте, но обратите внимание: в пометах была система. Один «х» отличался от двух «хх»; «ххх» — от «хххх». Каждый «х» что-то означал. В их рисунке был смысл.
Тот же абзац в дописанном (точнее, облеченном в слова) виде стал более подробным: «Дальше, пожалуй, устроим монтаж под музыку. В кадре Елена. Одна на деревянном пирсе, к которому ее отец пришвартовал яхту „Котенок Рекс“. Мыском босоножки Елена отколупывает щепку от доски. Снимает с головы платок и ерошит волосы, пропитанные сладковатой тяжелой влагой южной Флориды. В кадре Барри Седлоу. Виден в проеме двери одноэтажной постройки с вывеской: „ПРОКАТ. БЕНЗИН. НАЖИВКА. ПИВО. ПАТРОНЫ“. Опирается на прилавок. Ждет сдачи, наблюдая за Еленой сквозь москитную сетку на двери. В кадре продавец. Подсовывает тысячную купюру под лоток в кассе, вынимает лоток, отсчитывает сотенные. Сотенные тут всюду разменивают охотно. В сладковатой тяжелой влаге южной Флориды. Гавана так близко, что, кажется, присмотрись — и увидишь двухцветные „шевроле импала“, снующие по авеню Малекон. Черт возьми, а ведь мы там неплохо повеселились».
Более подробным, да.
«Она» стала Еленой.
«Он» — Барри Седлоу.
Но опять же, обратите внимание: все самое главное уже было в изначальном наброске. Все самое главное уже было в моих пометах. Все самое главное уже было в «ххх» и в «хххх».
Мне казалось, что так пишут не прозу, а музыку.
Не знаю, корректно ли это сравнение, поскольку музыки никогда не писала и даже не знаю нот. Но знаю, что больше так не пишу. Легкость, позволявшая заполнять страницу за страницей одними «ххх» и «хххх», легкость, возникавшая от ощущения, будто слышу музыку, улетучилась. Поначалу я объясняла это определенной усталостью от своего стиля, нетерпением, желанием писать правдивее. Поначалу я радовалась, что вымучиваю каждое предложение. Видела в этом подтверждение своей прямоты. Теперь вижу другое. Вижу беспомощность. Ту самую беспомощность, которая пугала Кинтану.
Снова на пороге лето.
Страх стать беспомощной завладевает всем моим существом.
Боюсь падения на улице; представляю, как меня сбивает с ног проносящийся мимо велосипедист. При виде мальчишки на мопеде, подлетающего к перекрестку, цепенею посреди перехода ни жива ни мертва. Перестаю ходить на завтрак в закусочную «Три парня» на Мэдисон-авеню: что, если упаду по дороге?
В ногах слабость, с трудом держу равновесие, словно нервные клетки забывают посылать мышцам нужный сигнал (что может быть или не быть точным описанием происходящих в организме процессов).
В вопросах знакомых о моем самочувствии слышу новые нотки (нетерпения и раздражения, а не искренней озабоченности), и мне это неприятно, даже оскорбительно, словно знакомые интересуются для проформы, наперед зная, что я отвечу.
Словно ничего, кроме очередной жалобы, от меня не ждут.
Я решаю, что должна звучать более позитивно.
Продумываю бодрый ответ.
То, что мне представляется бодрым ответом, пока я его продумываю, в изреченном виде больше напоминает нытье.
«Не ной, — записываю на карточке. — Не жалуйся. Уйди в работу. Проводи больше времени в одиночестве».
Прикрепляю карточку кнопкой к пробковой доске, облепленной множеством других карточек с моими записями.
«Сбит поездом за девять дней до нашей свадьбы», — гласит одна запись. «Ушел из дома утром и погиб днем, разбившись на одномоторном самолете», — гласит другая. «Было второе января 1931 года, — гласит третья. — Возглавил небольшой военный переворот. Брат стал президентом. Политически он был более зрелым. Я уехал в Европу».