Синий летящий остров. Повесть моей жизни
Шрифт:
ПРЕДИСЛОВИЕ
Сказка однажды приснилась женщине:
синее-облаком-движется, ширится
милое-милое, давнее-давнее
из мотыльков на воскресном платьице.
Пело, смеясь, танцевало, плакало,
принца сулило и сад с террасами
и обнимало. И долго так оно
нежно ласкало и тихо ластилось…
Я верю в то, что всякое событие в жизни всякого человека – знаковое и не случайное. Вообще слово «случайно» – странное. Если что-то случилось, значит, так было предопределено и предначертано, и не нам судить, КАК это произошло. Так вот: со мной произошло так, как я описываю в этой повести. И это мой опыт, который, как мне хочется верить, нужен и мне, и Всевышнему, и, если его кто-то прочтет и получит какой-то опыт от его прочтения – кому-то еще. Ничто не «просто
Глава 1.
ДЕД
Чтобы дорога – не насыпью,
вровень с полями,
чтоб на обочине рыжая-рыжая
с белою челкой
(господи, вот где пошарилась мода!)
мать-кобылица. И чтобы
нежно подняв грациозную шею,
нежно прикрыв прихотливые веки,
нежно взглянув на дитя-жеребенка
мне подсказала она (и она, и Cоздатель)
как вездесуще прекрасна любовь…
Герман, первый русский ученик моего учителя по йоге Кальки, помнит свои ощущения детства с пеленок. Вот он плачет, ему нравится звук голоса, состояние это – реветь – ему нравится! А его мамки-няньки укачивают, успокаивают и не понимают, что ему хорошо! Набоков тоже отлично описывал свои детские вспышки памяти, возраста так с двух лет, если мне моя память не изменяет. А вот я – нифига. Хотя – кто знает?! Мама с папой столько раз рассказывали, что уходили на танцульки и оставляли меня, пеленочную, с дедом, что я абсолютно отчетливо вижу эту незатейливую картину.
Это мой любимый дом, где я провела свое детство. Деревня, состоящая из трех: общее название (которое мне всегда было чужое) Шестаково, моя «поддеревенька» – Покровка и третья часть – Хохлы. Потому что все эти части – на трех разных холмах (для меня холмы эти были – горы! Гималаи!). Покровка, где был бабушкин самый красивый на свете дом – самая роскошная часть деревни, самом собой. Дом строили на моей памяти. Старого, который был до этого, не помню. Помню, что у моего любимого нового был сруб из огромных круглых нетесаных поленьев, огромные же ворота, которые открывались, когда заезжал в них дедов трактор, или когда корова Февралька (названная в честь месяца нашего с ней рождения) брыкалась – не заходила в малые ворота. Синие наличники в яркий цветулечек, обсиженные мухами шторки на окнах… Такого уюта и такого вкусного запаха никогда, нигде, кроме как в этом доме, не было и не будет.
И вот будто дед сидит на самотканых половиках в горнице (слова «зал» или «большая комната» я не знала лет до 12-ти), качает меня, туго запеленатую и орущую что есть мочи от того же счастья, что и у Германа, и поет свою единственную, любимую мною пожизненно: «Ой, маро-о смаро ос! Ни-и-и маро-о-о сьменя-а-а!» И я блаженно засыпаю… Мой любимый двухметровый, вечно обросший густой черномазо-седой щетиной, с огромными мозолистыми ручищами и толстыми черными губами, зажавшими беломорину, дед Ляксей. Только его одного я чмокала в эту щетинищу, больше никого. Ни маму, ни папу. У меня был только дед… Ну, пожалуй, еще уборочная страда и трактор. В два-три года я вся была вымазана мазутом, пропитана гарью выхлопов, носила специальное рабочее «зиленинькае» пальтишко, ела в поле с трактористами, работала (спала в тракторе) по ночам с дедом – выполняла план, потом мы с дедом получали одну на двоих медаль передовика производства.
Откуда-то из Москвы или откуда-то с работы из другой деревни приезжала очень красивая тетенька мама, привозила вкусные огромные яблоки, нарядные платьица, как полагается, оччень коротенькие – чеб виден был из-под «солнца-клеш» треугольничек белых трусиков. У деревенских девчонок таких платьиц не было, и я фарсила-модничала в свободные от трудов праведных деньки. Тем паче, была я, по словам деда, «красившее всех», слаще не быват. Первая внучка в семье, да умненькая, да кругленькая, да косы длинные. Косы, конечно, – это проблема. Вшей-то давить можно, а вот гниду тянуть по всей длине – замаешься. Приходилось выводить хлорофосом, но все равно кос не резали. Глазки-бусинки, носик-пуговка, губки-бантиком на колобке личика – идеал красоты дедовской! Вот только доводили меня соседи в
Это потом мне рассказали, что дед гонял и бабушку, и детей своих поленом; что влюбленная в него до неистовства бабуленька моя аж в окна соседке стучала – его вызволяла, беспутного; что совсем деградировал дед перед смертью: в штаны все туалетные дела делал…Это был уже не мой дед. Мой на меня ни разу не прикрикнул. Мой по ночам вставал, садил из решетчатой кроватки поближе к печке на горшок и обязательно давал «падюсецьку» из мягчайшего пера. Приносил вечерошнего молока, чтоб я, делая свои дела, жамкала пальчиками пуховую благодать, и из рук деда потягивала законные литры. Кроме молока, я ваще ниче не ела и не пила: звали, как телю, «тпрутей», за это и дивились, как девка жива одним молоком. А после дед брал беломорину и долго-долго дымил на кухне. Это были мои любимые часы: все спят, только мы с дедом ведем молчаливый полуночный диалог…
Деда Ляксея любили все кошки и собаки в деревне. Сидит вечером на лавке у палисандика – они вьются вокруг, ластятся, на руки к нему прыгают. Бабоньки в магазине напротив тоже… ни одного круглого зада дед не пропускал. Стоял у прилавка, чакушку выпрашивал и – хвать! – да ущщыпнет какой потолще, а бабам того и надо, зады колышутся, рожи пунцовые, бусы на грудях от бисерного смеха трясутся…
…Умер мой дед от рака горла, – сильно беломором персмолил. В больницу к нему в мои 18 лет я прийти успела. Лысый от облучения, тощщый, молчит, по щекам слезы текут. Оглянулась, когда уходила – дедова черепушка в больничном окне…Все. Потом он мне снился. Долго еще, лет десять. Сюр страшный. То сидит на пустыре, сквозь гной, стекающий по нему, кости проглядывают, а он в печку полешки подкидывает и жалобится, что холодно ему под землей. Печка на голом песчаном пустыре и дед. То будто из ямы, для гроба выкопанной, руки тянет к нам с бабушкой, руки становятся все тоньше и длиннее, а деда хватает нас – и к себе. Я кричу бабушке: «Баба, туда нельзя! Ты умрешь!» А она и к нему хочет-плачет, и упирается… Потом я узнала, что надо молиться за деда – и он в рай попадет. Думаю, попал уже, раз больше так вот не снится.
А сейчас я отчетливо знаю, что деда Ляксей был моей единственной настоящей любовью. Пока не родилась дочь…
Гл.2 ОТДЕЛЬНОЕ
Напишу сейчас длинный-предлинный стишок,
Чтоб читать его долго-придолго потом,
Нарисую в нем мост, хризантему и дом,
А потом интеграл, а потом – гребешок,
Будет смыслов в нем ком и погрешностей тьма,
Мы с тобою вдвоем и сто грамм задарма,
А еще будет много-премного весны,
Шелестения трав и кипения дня,
Разукрашу, поправ все каноны, все сны,
И подите тогда – разыщите меня!
Я в тропическом знойном кипящем лесу
Средь лиан и горилл затеряюсь тотчас,
И улыбку с собой в те края унесу,
Чтоб хоть чем-то да вывести, подлые, вас!
А потомее прыгну с разбегу в траву,
Захлебнусь ее теплым, степящим душком
И оставлю дела и дожди на потом.
А потом – теплый душ, а потом – куча дынь.
Очень занятное времяпровождение – писать о своем детстве. В процессе написания вспоминаешь все новые и новые факты и давно забитые в закрома памяти ощущения. В результате, когда текст композиционно завершен, в анналах памяти остается «неизрасходованный материал». И становится досадно, что он никак не включился в композиционную канву. Вот что значит «шоры логики»! Куда как проще было всяким там Джойсам и Миллерам, которые позволяли себе писать в жанре «потока сознания». Ну а почему бы, ежели уж вами выбран более консервативный жанр, не организовать отдельную главу под незатейливым названием «отдельное», и все эти очень важные штуки в нее замкнуть. Делов-то! Тем паче, почти все это сегодня – увы! – живет только в памяти…