Синяя борода
Шрифт:
Рана зарубцевалась так быстро, что вскоре меня отправили в лагерь как самого обычного военнопленного.
Тем не менее я настаивал, что, как и отец, имею право на синдром, и она задала мне два вопроса. Вот первый:
— У вас не бывает такого чувства, что почти все доб— ропорядочные люди погибли и вы чуть ли не единственный добропорядочный человек на свете?
— Нет, — ответил я.
— А у вас не бывает чувства, что вы, должно быть, нехороший человек, так как все добропорядочные люди погибли, и, значит, единственный способ восстановить репутацию — смерть.
— Нет.
— Вы,
— Откуда вы столько знаете об этом синдроме? — спросил я у нее. Вопрос не был бестактным, она ведь при первой же встрече на берегу рассказала, что они с мужем евреи, но понятия не имеют, есть у них родственники в Европе или ,нет, хотя, возможно, какие-нибудь родственники и погибли в лагерях. Они с мужем из семей, которые уже несколько поколений живут в Америке, связи с Европой давно утеряны.
— Я написала о синдроме роман, — сказала она. — Вернее, не о синдроме, а о таких, как вы, о детях, чьи родители пережили массовое уничтожение. Роман называется «Подполье».
Разумеется, ни этой, ни других книжек Полли Медисон я не читал, хотя, заинтересовавшись, обнаружил, что они продаются повсюду, как жевательная резинка.
Оказывается, даже не надо выходить из дома, если по— требовалось «Подполье» или любой другой роман Полли Медисон, сообщила миссис Берман. Все они есть у кухаркиной дочки Селесты.
Миссис Берман — в жизни не встречал более непримиримого противника интимных тайн — выяснила и то, что Селеста, хоть ей всего-то пятнадцать лет, принимает противозачаточные таблетки.
Эта восхитительная миссис Берман перессказала мне сюжет «Подполья»: три девочки — черная, еврейка и японка, почувствовали тягу друг к другу, которую сами не могут объяснить, и обособились от одноклассников. Они образовали что— то вроде маленького клуба, который, неизвестно почему, назвали «Подполье».
А потом выясняется, что у всех троих кто-нибудь из родителей, дедушек или бабушек пережил какую-то акцию массового уничтожения и, сам того не желая, передал им ощущение, что добропорядочные люди погибли, а выжили порочные.
Предки черной девочки спаслись при уничтожении племени ибос в Нигерии. Предки японки пережили атомную бомбардировку Нагасаки. Предки еврейки — нацистский холокост.
— «Подполье» — замечательное название для такой книги, — сказал я.
— Да уж точно, — говорит. — Названия мне вообще удаются. — Она вправду не сомневается, что неподражаема, а все остальные — ну дурачье дурачьем.
Она сказала, что художникам надо бы нанимать писателей, чтобы те названия картинам придумывали. Названия картин, висящих здесь: «Опус девять», «Синяя и жжено-оранжевая» и тому подобное. Моя собственная самая известная картина, которой больше нет, когда-то украшала вестибюль главного управления компании ДЭМТ на Парк Авеню и называлась «Виндзорская синяя 17». Виндзорская синяя — один из чистых тонов Сатин-ДураЛюкс, прямо из банки.
— Эти названия специально такие, чтобы никакого общения с картиной не возникало, — сказал я.
— К чему жить, если не общаться? — возразила она. Мою коллекцию она по-прежнему ни в грош не ставит, хотя за проведенные здесь пять недель видела чрезвычайно респектабельных людей, которые приезжали издалека, даже из Швейцарии и Японии, посмотреть мои картины и благоговели перед ними, словно богам молились. В ее присутствии я прямо со стены продал картину Ротко представителю музея Гетти за полтора миллиона долларов.
Вот что она по этому поводу заметила:
— Сплавили чушь эту собачью, ну и отлично! Она же абсолютно ничего не выражала, только мозги вам засоряла. И остальной весь мусор пора вон выкинуть!
Мы сейчас беседовали о синдроме отца, и она спросила, хотел ли отец, чтобы турки понесли наказание за то, что с армянами сделали.
— Когда мне лет восемь было, я задал отцу тот же вопрос, думал, жить будет интереснее, если все время к мести стремиться.
Дело было в мастерской, отец отложил инструменты и уставился в окно, — рассказываю ей, — я тоже выглянул. И увидел, помнится, нескольких индейцев племени лума. Милях в пяти была их резервация, и приезжие меня, случалось, тоже принимали за лума. Мне это нравилось. Я тогда думал, индейцем уж точно лучше быть, чем армянином.
А отец помолчал и говорит: «Я хочу только, чтобы турки признали, что теперь, когда нас там нет, их страна стала еще уродливее и безрадостнее».
Сегодня после ленча я, как подобает хозяину, отправился в обход своих владений и случайно встретил соседа, граница с которым проходит футах в двадцати севернее картофельного амбара. Это Джон Карпински. Он местный уроженец. Продолжает выращивать картофель, как выращивал его отец, хотя каждый акр, занятый его картофельным полем, стоит сейчас около восьмидесяти тысяч долла— ров, потому что здесь можно построить дома, где со второго этажа будет виден океан. Три поколения Карпински выросли и трудились на этой земле, и, как сказал бы армянин, она для них священна, как долина у подножия Арарата.
Карпински — крупный мужчина, ходит почти всегда в комбинезоне, и все зовут его Большой Джон. Он тоже ветеран войны, как мы с Полом, но он моложе и был на другой войне. Его война — корейская.
А потом его единственный сын, Маленький Джон, был убит миной на вьетнамской войне.
Каждому своя война.
Мой картофельный амбар с прилегающими шестью акрами прежде принадлежал отцу Большого Джона, который продал его покойной Эдит и ее первому мужу.
Большой Джон проявил любопытство по поводу миссис Берман. Наши отношения чисто платонические, уверил я его, вторглась она, можно сказать, почти без приглашения, и добавил, что рад был бы ее возвращению в Балтимор.
— Она — вроде медведя, — сказал Большой Джон. — Если медведь забрался в ваш дом, лучше переждать в мотеле, пока он не уберется.
Когда-то на Лонг-Айленд было полно медведей, теперь их, разумеется, нет. Джон говорит, ему о медведях отец рассказывал, которого лет в шестьдесят изрядно потрепал гризли в Йеллоустоунском парке. После этого отец читал о медведях все, что мог раздобыть.
— Следует отдать медведю должное, — сказал Джон, — благодаря ему старик снова пристрастился к чтению.