Сиверсия
Шрифт:
«В сущности, из-за чего столько шума в моей маленькой душонке? Фейерверк эмоций… Накал страстей… Что изменилось от того, что она ушла от меня? Разве я стал любить ее меньше? Разве не порву любого, кто обидит ее? Разве я не хочу, чтобы она была счастлива, пусть не со мной, пусть с другим, но обязательно счастлива? Хорошо, что она далеко. Будь она рядом, орал бы, слюной брызгал… По любимой схеме: ты плохая, я хороший. Таким, как я, чтобы не чувствовать себя негодяем, обязательно надо, чтобы место негодяя занял кто-то другой».
Он уже был готов примириться и с миром, и с нею, и с собой, но тут вдруг вспомнил сказанное ею в самом конце, ядовито, так, чтобы побольнее: «Извини за меркантильность,
Это ее финальное заявление спутало ему все карты.
«Ты за меня все решила… Будто меня уже на свете нет! Будто я чужой! Будто совсем ни при чем! Зараза! Как можно любить тебя, такую заразу?! Ты знаешь, как ударить меня побольнее. Тебе удалось! Только знаешь что, повтори-ка мне, глядя в глаза, все, что по телефону сказала. Я хочу видеть, как это у тебя получится. Очень хочу, дорогая!» – он недовольно засопел, открыл глаза и принялся подправлять печку.
Он мечтал о ребенке именно от этой женщины. Он вообще хотел, чтобы у них с Алиной было много детей. Ему, выросшему в родительской любви, всегда хотелось иметь большую, крепкую семью и чтобы обязательно по вечерам собираться всем вместе за большим обеденным столом, чтобы приходили в гости родственники, друзья, как это всегда было в родительском доме. Он хорошо помнил, что у родителей и радости, и горести всегда были общими. Радости становилось больше от того, что она умножалась. Беда уменьшалась, потому что ее делили на всех. Он только сейчас понял, почему в разлуке отец и мать страдали бессонницей, глотали снотворное, чтобы уснуть: просто его или ее не было рядом. Он помнил, как мать целый день могла ждать отца обедать. Насколько бы он ни задерживался, никогда не садилась обедать одна. Она все сновала туда-сюда, хлопотала, переживала. Она всегда наполняла его жизненной силой, была его вторым ангелом-хранителем, несмотря на то, что у отца был очень сложный и тяжелый характер. Привыкший руководить огромным заводом, он и в семье вел себя как начальник. Его слово было законом, авторитет – непререкаемым. Но как же этот лев таял от тихого, нежного голоса мамы! Он превращался в совершенно ручного котенка, стоило ей ласковой рукой погладить его по лысой, как шар, голове, шепнуть на ушко: «Хочешь чайку с лимончиком? Хочешь, я рядом посижу, по коленочке тебя поглажу? Ты расскажешь мне, что с тобой было сегодня…» Он не мог забыть, как после отцовского инфаркта мать стояла в церкви на коленях и просила Бога отдать ей его болезнь, вернуть ему здоровье. Это так сильно подействовало на него тогда! Тогда он впервые задал себе вопрос: а я пожертвовать собой смог бы? Их отношения он считал почти эталоном. Эталоном настоящей семьи, где один готов отдать жизнь за другого. Тихие семейные радости, любовь, поддержка, родство душ… Разве многого он желал? Кто-то скажет: «Вероятно – да, по нашей суетной жизни». Но другой семейной жизни он не хотел, наверное, потому и был очень долго один. Смириться с тем, что вместе с этой женщиной он теряет еще и мечты, и уже спланированное будущее, Хабаров был не готов.
Опять черная злоба накатила, сломала, задушила поселившуюся было в нем любовь. Мир вновь стал черно-белым. От этого стало физически плохо.
Хабаров тяжело поднялся, прислушался. Порывов ветра и завывания бури почти не было слышно. Данилов тоже лежал тихо, не постанывая, как обычно, и не шевелясь. Он посветил ему в лицо.
– Мишань, ты как?
Данилов не ответил. Сжавшись в позу эмбриона, стеклянным, немигающим взглядом он смотрел перед собой. Его дыхание было тяжелым, неровным.
– Ты как? – повторил Хабаров и, дотянувшись, похлопал Данилова по щеке.
Щека была ледяной, мокрой.
– Спать… Спать хочу. Рук не… не поднять. Все тело, точно… точно сырое… сырое бревно… – едва ворочая языком, выговорил он.
Только тут Хабаров заметил, что Данилов мелко-мелко дрожит.
Хабаров извернулся и не без труда впотьмах, в узком пространстве укрытия стал снимать пуховик. Под пуховиком была медвежья жилетка – подарок Митрича.
«В жилетке-то не только сила медвежья, – говорил ему Митрич, передавая жилетку на память. – Тут хитрость есть. Вдоль позвоночника и по пояснице вшиты камни звездного неба. Они силу дарят. На них женьшень, корень жизни, растет».
Хабаров расстегнул на Данилове куртку, помог ее снять, потом осторожно, оберегая левую руку, надел на Данилова свою жилетку, застегнул ее на все пуговицы, наверх опять надел лётную куртку. Он несколько раз ударил Данилова по щекам.
– Миша, не спать!
Хабаров в очередной раз прочистил вентиляционное отверстие в потолке, приложил к нему ухо, прислушался. На белом свете бушевала пурга. Он посмотрел на часы. Стрелки показывали первый час ночи.
– Ничего, к утру успокоится. Ты не спи, Мишань. Говори.
Хабаров выпрямил затекшие, нывшие ноги, подоткнул под спину лапник и приготовился дожидаться утра.
Данилов подполз, сел рядом, привалился спиной к боку Хабарова.
– Что говорить-то?
– Что-нибудь. Главное, не спать. Расскажи, почему цвет волос у тебя чудной. Будит, прямо против воли, ассоциации.
Данилов шумно выдохнул, погладил левую руку.
– Скажи мне, морда москальская, какая, на хрен, разница, какой цвет волос у человека?
– Я ж сразу понял, что ты гей. Твой цвет волос – это как… – Хабаров улыбнулся, – как визитка-пропуск в гей-клуб!
– От, чудило… Надька, дочка младшенькая, на парикмахера учится. Они экзамен сдавали. Добровольцы были нужны. Пристала: «Папа… Папа…» А мне что? От меня не убудет. Думал, бесплатно подстригут. А Надюха билет вытянула с заданием про осветление волос. Ну, как видишь, и осветлила. На пять баллов. Я как в зеркало глянул, представляешь, онемел. Даже ни слова мата не смог. Потом, дома, правда, пристала: «Папа, давай я тебя назад в твой темно-русый покрашу». А я как представил, что опять всю эту мазилку на голову да, как баба, в чепчике полчаса сидеть… Нет, говорю, Наденька. Спасибо. Сами отрастут. Вот и хожу чудо чудом. Мужики на работе поначалу ржали, про «голубую луну» песню пели, потом привыкли. Только ты из впечатлительных-то и остался…
Постепенно щеки Данилова порозовели, болезненная испарина убралась, дыхание стало ровнее. Хабаров тронул его за руку, потом за плечо. Больше не ощущалось той отвратной мелкой дрожи, которая бьет всякий раз перед тем, как человек проваливается в бредовый сон, а затем замерзает.
«Носи жилетку-то, не снимай и поправишься. Как поправишься, спрячь жилетку-то, не отдавай никому. Иначе вся сила к новому хозяину уйдет. Опять тебе худо будет. Болезнь вернется. Усёк?» – крутились в голове слова Митрича.
«Ну и пусть! Пусть будет все, как на небесах записано! Зато Мишаня выживет. Эх, Митрич, Митрич! Не в жилетке дело… Жилетка – это психотерапия. Спасают не жилетки, спасает человеческое участие. Как ты любил повторять, спасает любовь… А если и правда, сила какая в тех камнях есть, так Мишане она нужнее. Прости, отец! Вот и нарушил я твой наказ…»
Хабаров покрутился на лапнике. Без медвежьей жилетки было холодно.
«Дурак я! Надо было раньше на него жилетку надеть! – с досадой подумал Хабаров. – Ползал, искал меня… Куртка драная, на рыбьем меху… Штанишки – спецовка. Как он еще столько продержался? И не пикнул. Мировой мужик, Мишаня!»