Скандалист
Шрифт:
Время право, что его раздавило.
Так он ходил, весело-несчастливый человек, очень хороший, очень умный.
Потом он вернулся в купе и долго сидел у столика, не раздеваясь, покачиваясь в такт движению поезда, подпирая пальцами подбородок.
Верочка вздохнула во сне. Он вдруг увидел ее. Одеяло сползло с ее плеч. Он заботливо подоткнул одеяло.
И
Но на этот раз он не почувствовал себя одиноким. Ему захотелось подразнить ее — а разбудить было жалко.
«Ну, что, что твой Кекчеев? — сказал он про себя, но все равно как бы и вслух и показал ей язык. — Какое ничтожество! Какой канцелярист!»
Он состроил ей веселую рожу.
— Я очень хорошо сделал, что дал ему по морде, — объяснил он ей, — но я должен честно сознаться, что я бил его не за то, что он хотел на тебе жениться. Но за то, что он существует. За то, что его приставили к литературе. Ты понимаешь, — тыльной стороной ладони он вытер рот, — ты понимаешь, у каждого человека свой способ быть нечестным. Его способ не нравится мне. А ты бы его слушалась. Ты бы его уважала.
И Верочка дышала ему в ответ — тихо, очень послушно. Она соглашалась.
Но была ли она ему нужна или нет и зачем он увез ее с собой — об этом он ничего не говорил, не думал. Он знал, что все равно еще придется что-то решать, с кем-то объясняться, в чем-то раскаиваться. Он не мог сейчас раскаиваться, он устал, ему спать хотелось.
Он будет раскаиваться завтра или послезавтра.
А сегодня не стоит тратить времени на то, что можно сделать завтра.
— В сущности говоря, — сказал он и снял пиджак, — я не уверен даже в том, взойдет ли завтра солнце.
Он спит в купе, в тесноте, между стандартных стен, которые так непохожи на стены стеклянных комнат, придуманных Велимиром Хлебниковым — гюль-муллой, священником цветов. Гюль-мулла полагал, что человечество должно жить в стеклянных комнатах, двигающихся непрерывно.
Он спит, человек, который не боится времени, и город удаляется от него во сне — сонный город, в котором ночь назначает молчание.
И на дне ее, среди покорных книг, мучится бессонницей Ложкин. В старом пальто, превращенном в халат, бродит он по осиротевшей квартире. Бьют часы в столовой, шуршат обоями мыши в кабинете, постель стоит в спальне, пустая, с холодными простынями. Мудрое слово звенит в его голове, как часы. Он устало проводит рукой по лбу. Где прочел он, кто подсказал ему это горькое слово?
— Время проходит, говорите вы по неверному пониманию? Время стоит. Проходите вы.
Дрожа от озноба, он ложится в постель. Стараясь, чтобы все спуталось в голове, он поднимает под веками глаза. Он старается уснуть, он подражает самой последней перед сном минуте.
Он засыпает.
Как доверчивое животное, спит в отцовском доме Кекчеев, сын Кекчеева, внук купцов, трус.
Он только что отпустил проститутку, он еще чувствует во сне теплоту и уют ее тела. Полная белая грудь его ровно дышит под раскрывшейся рубашкой.
Спит весь город, от охтенских рыбаков до острова Голодая. Как сонная рыба, лежит на арктической отмели Васильевский остров — финская Венеция с заливами, засыпанными землей, с бухтами, превращенными в площади и проспекты.
Но не спит Драгоманов.
Пять китайцев-изгнанников сидят напротив него. Он учит их русскому языку.
Китайско-русская грамматика, как камень, лежит в желтых костяных руках. У них сухие, напряженные лица. Родина стоит за ними в иероглифах, просвечивающих сквозь русские буквы.
— В прекрасных занавесях пустота, соловей жалуется, человек в горах ушел, обезьяна удивлена, — важно читает по-китайски Драгоманов.
— Соловей жалуется, человек в горах ушел, обезьяна удивлена, — послушно повторяют китайцы.
1928–1980