Скажи изюм
Шрифт:
Вот так в одночасье неудачливый фотограф и столоначальник газетной канцелярии Фотик Клезмецов стал теоретическим лидером им же открытого (о фразочке Збиги Меркиса никто и не вспомнил, включая самого Збигу) Четвертого поколения, важнейшим критиком-фотоведом периода поздней «оттепели». Блестяще он овладел искусством марксистско-ленинской «отмазки». Лишь только налетит неуклюжий сталинский гужеед на кого-нибудь из «четвертого поколения», как Фотик большущую запускает фитюлю основоположнических цитат, и окружающие рукоплещут – еще одна победа «четвертого поколения»! Даже эти надменные гады, которых и защищал своими боками Фотик, стали ценить его усилия, уже принимали как бы за своего, уже не удивлялись, когда он увозил из застолья
Фотик своих подопечных даже как бы полюбил, прислушивался к их болтовне весьма внимательно, все новое на снимочках изучал кропотливо, одного только не одобрял – религиозной моды. В те годы и начались престраннейшие для «эпохи НТР» разговоры о Боге. Слишком уж далеко уходили новые гении от основ марксистской философии. Все о Боге да о Боге талдычат друг другу, несут возвышенную заумь, частенько и плачут, упоминая о Лике – вот Он явил нам Свой Лик в Иисусе…
Оказывается, атеизм ущербен и возник не от образованности, а от комплекса, понимаете ли, неполноценности. Фотография – это, видите ли, промысел Божий, а не торжество разума… Фотик на эту тему предпочитал не высказываться, но в глубине души, так сказать, возмущался новой модой. Претил ему отход от принципов Писарева и Чернышевского, коих полагал своими духовными отцами. Сетовал он на товарищей, которые своим «экстремизмом», т. е. Богом этим, понимаете ли, своим, ставят под сомнение позиции всего «четвертого поколения», под вопрос благоволение сектора отдела культуры ЦК КПСС.
Вслух, однако, возмущения новой модой Фотик не высказывал, чтобы не отшатнулось «четвертое поколение», только лишь осторожно задавал вопросы то Древесному, то Огородникову, «уточнял позиции», так сказать.
Полина Штейн, конечно, на волне этих идей крестилась сама и ребят своих – безотцовщину – крестила.
Вдруг и за собой Фотик стал замечать опасные странности. Иной раз в застолье, после трех-четырех стопарей, да еще и под Полининым взглядом, бухал он своим основательным кулаком и начинал «выступать» – уж кому-кому говорить о Боге, как не ему, Ф. Ф. Клезмецову, у коего и дед, и прадед были священнослужителями, уж кому-кому говорить о народе обманутом, как не племяннику раскулаченного сеятеля, уж кому-кому говорить об издевательствах над интеллигенцией, как не внуку Бестужевских курсов с маминой стороны!
После таких «выступлений» утром, жутко мучаясь, обзванивал товарищей: как, мол, я вчера, не слишком ли накуролесил? Все трепетало внутри, и, конечно, не от вранья, милостивые товарищи, а от чуткого ощущения опасности; организм с похмелья хорошо улавливал то, что кружило постоянно вокруг этих сборищ «четвертого поколения».
Ну, а для гениев этих засраных все – как с гуся вода! Наорет, понимаете ли, на сто лет лагерей строгого режима, а через три дня отправляется на международный фестиваль фотоискусства, в какую-нибудь умопомрачительную австралийскую Аделаиду. Удивлялся Фотик долготерпению Партии и все больше укреплялся во мнении – неспроста это, кто-то за нами стоит, значит, правильным путем идем, товарищи.
Не угадал, прокололся. Ослабил бдительность, не уследил за выражением лица зава фотосектором ЦК КПСС. Скулы высокопоставленного товарища были, можно сказать, барометром классовой борьбы. В период тактических маневров правящего класса скулы уходили внутрь, будка превращалась в подобие тещиного сдобного теста, а то и с цукатами. Однако, когда подчиненные классы – рабкласс и село с прослойкой – больно уж начинали наглеть, скулы выступали вперед, в боевой порядок: не отдадим кремлевского пайка, скорее человечество уничтожим! Ну, а в конкретном 1968 году, когда борьба за «кремлевку» танковыми средствами велась в братской Чехословакии, завсекто-ром с его скулами и сам превратился в подобие карательной машины. Никаких уже отечески снисходительных бесед с гениями-шалунами, а Фотию, однажды в ответ на звонок, суровейший втык с предупреждением – перестаньте звонить по пустякам, время серьезное, подумайте лучше об уточнении своей позиции…
Хотел было Фотий тут же уточнить свою всегдашнюю коммунистичность, но его и слушать не стали, дали отбой.
«Четвертое поколение» после 1968-го все глубже погружалось в маразм, откуда только пьяный рык доносился. Фотик стал метаться, втягивать ноздрями воздух, вдруг уловил – потянуло онучей. Стал в клубе подсаживаться к окающим компаниям, очень сильно жал руки, заглядывал в глаза, басил по-народному «Здоров!»; и в статьях его и в речах вдруг недобитые петухи закукарекали.
…Чего же еще человеку русскому надо на родной Вологодчине, а тем паче фотографу российскому – поставил треногу на взгорье, прикинул на глазок, как пращуры учили, светосилу (а нам ее не занимать-брать) и снимай родной «Уралочкой» все, что душе мило: перелесины да перекатины, угодья колхозные, шагнувшие через лихую годину к нынешней рачительности, зяби этой нежной светло-зеленое шелковистое колыхание…
Вечный жизненный враг Славка Герман не преминул, конечно, опозорить на заседании секции пейзажа, заорал безобразно: а ты, задница, знаешь, что зябь колыхаться не может? Зябь, Фотик, – это вспаханная земля!! Деревенщина ты неграмотная!
Фотик метнулся было за поддержкой, но одни лишь загадочные улыбки нашел на широких лицах. Вполне понятное недоверие испытывали к нему ревнители отечественной фотобумаги: вчерашний стиляга, с иностранцами якшался, с инородцами…
Непонятное равнодушие замечалось и в теоретических кругах. Ведь там же знали (не может быть, чтоб забыли) о прежней фотиковской любознательности, о пусть немногочисленных, но ценных же запросах. Конечно, в период «четвертого поколения» Фотик несколько чуждался товарищей из теоретических кругов, но ведь по понятным же причинам, для пользы же дела. Сейчас, случайно встречаясь с такими товарищами, он смотрел на них выразительно, здоровался со значением, увы, находил в ответ только равнодушие. Должно быть, в те дни предложение теоретических услуг превышало спрос.
ІІ
И все-таки мало-помалу Клезмецов Фотий (щенячий «ик», конечно, был уже отброшен – катилось к сороковке) выбирался из «исторически детерминированной трясины», как он про себя эту трясину с уважением величал. То вдруг статейка проскочит «о нравственности», то, глядишь, доклад, вот, поручат на секции «Родного пейзажа», то в зональное совещание «Фотограф – объектив партии» пригласят, то на какую-нибудь декаду в делегации…
Как раз одна такая декада и оказалась поворотным пунктом в судьбе Клезмецова.
Дело было в Тифлисе горбатом, что снился Мандельштаму, конечно, и в каторжных ночах, в городе, где порой кажется, что социализм смягчен до неузнаваемости легкими ветрами вечного плодородия. Проходила декада дружбы, в гостинице «Иве-рия» стояла огромная московская делегация по всем видам искусства во главе с выдающимся фотографом соцреализма Матвеем Грабочеем, семижды лауреатом Сталинской премии, трижды Государственной, однажды (увы, больше нельзя) Ленинской, депутатом Верховного Совета, членом ЦК КПСС, Героем Советского Союза, заместителем председателя Всемирного Совета Мира, главным редактором пропагандного ежемесячника «Социализм»… да, словом, перечисляя все его титулы, не заметишь, как докатишься до края бумаги.
В шестидесятые годы в кругах «четвертого поколения» над Грабочеем, а также над двумя другими титанами сталинизма, Севарковым и Пистуком, потешались за милую душу – вот, де, бражка, вот так монстры, динозавры колхозные!… Посмотрите теперь вокруг, все эти «гении» в отпаде, в разбросе, а динозавры, как сидели, так и сидят в своих креслах, и, если уж речь зайдет о делегации в братскую республику, возглавлять ее Партия пошлет не какого-нибудь сомнительного Древесного или Казан-заде, а своего верного солдата Матвея Грабочея.