Сказки старого Вильнюса II
Шрифт:
Радушной улыбкой и жестами показываю старичку, что все стулья этого мира в его полном распоряжении. И, едва дождавшись, когда он усядется, спрашиваю:
— А где ваши конверты?
Разбавляю бесцеремонность лошадиной дозой приветливости. В юности мое обаяние могло сгладить почти любую неловкость; надеюсь, от него еще хоть что-то осталось.
Старичок машинально прикладывает руку к сердцу (и внутреннему карману). Дескать, вот где они. А вслух смущенно уточняет:
— А разве вы уже играли?
— «Играли»? С вами? Нет. Но во что?
— В лотерею. У меня же лотерея. — И таинственным шепотом, каким только в детстве самые страшные секреты рассказывают, добавляет: —
— Ого! Так в конвертах лотерейные билеты? Можно купить билет и выиграть книгу? А где ее потом получать?
— Нет-нет. — Старичок переходит на шепот столь тихий, что мне приходится практически читать по губам. — Книга — уже в билетах. Билеты — и есть книга. Вернее, ее фрагменты. Но целой все равно нет. И, увы, никогда не будет.
И умолкает, напустив на себя вид столь загадочный, что я понимаю: от меня ждут расспросов. Человек просто сгорает от желания немедленно выложить все подробности до единой. Но навязываться, конечно, не станет.
И я милосердно подаю реплику:
— Почему?
Мне, впрочем, действительно интересно.
— Эту книгу написала моя покойная жена. Она всю жизнь сочиняла рассказы. Там, по моим прикидкам, не на одну, а на добрый десяток книг рассказов накопилось. Впрочем, теперь уже не проверишь.
Снова пауза. И я снова спрашиваю:
— Но почему?
— Дожди виноваты. Ну и я, конечно, хорош. Рукописи хранились на антресолях. А крыша прохудилась — как на грех, именно над антресолями, в других местах потолок был сухой, вот я и не тревожился. Года три папки и блокноты в сырости пролежали, пока я не затеял ремонт. Полез на антресоли, а там — заплесневелая бумажная каша. Все пропало. Даже хорошо, что Клотильда не дожила. Это было бы слишком жестоко.
Клотильда, ну надо же. Я, честно говоря, думал, таких имен у живых людей вообще не бывает. Только у книжных персонажей. Да и то из курса зарубежной литературы позапрошлого века.
— Я тогда совсем расклеился. Лег пластом и несколько дней лежал. Думал: в романах часто пишут, что люди умирают от горя, и мне, по идее, теперь тоже положено. Но, как видите, не получилось. Смерть, похоже, брезгует слишком легкой добычей; по крайней мере, меня она брать не стала. Пришлось жить дальше — с такой виной, что хуже не придумаешь. Непоправимой. Как же я подвел Кло! Она-то всю жизнь была уверена, что на меня можно положиться. Говорила: «Ты у меня надежней любой скалы». Бедная. Нашла себе скалу — из чистого талька. [24] Что труд всей ее жизни по моему недосмотру на антресолях сгниет — такое небось и в страшном сне привидеться не могло.
24
Тальк считается самым мягким минералом (один балл по шкале твердости Фридриха Мооса).
— Ох.
Это все, что мне удается из себя выдавить. Никогда не умел демонстрировать сочувствие. Только испытывать. Как правило, людям этого недостаточно. Но моему собеседнику, похоже, безразлично. Слушаю — и на том спасибо.
— Самое обидное и несправедливое, — говорит он, — что Кло писала отличные рассказы. Были бы скверные, я бы особо не убивался. Все равно, конечно, оставил бы на память, как другие хранят письма и поздравительные открытки. Но погибшие рукописи — совсем иное дело, несоизмеримая ценность… Вы, наверное, думаете, что я пристрастен? Все-таки автор — моя жена. На самом деле как раз наоборот. Близкому человеку обычно прощаешь не больше, а гораздо меньше, чем чужим.
О да. Это я могу понять.
— Я бы, чего греха таить, предпочел, чтобы она вообще никогда ничего не писала. И не в том дело, что Кло совсем не занималась хозяйством. Приходила с работы — и сразу за письменный стол, как медом ей там было намазано. Да и бог с ней, пожарить картошку и погладить рубаху я и сам всегда мог. Хуже другое. Ее никогда не было рядом. Даже когда обнимала меня, мысли витали где-то еще. Далеко-далеко. Мне туда путь был заказан. И вообще всем. При этом проку от ее писательства не было никакого. Я хочу сказать, ее рассказы никогда нигде не печатали. Ну, мы же еще в СССР жили. Вы, наверное, тоже то время застали? Помните, как тогда издавались книжки? И как мало среди них было стоящих. Да и те в основном переводы.
Еще бы я не помнил.
— Может быть, если бы у нас были какие-то полезные знакомства — в издательствах, журналах, да хоть в какой-нибудь газете, — подсказали бы, что делать, с чего начинать, к кому обращаться, и все сложилось бы иначе. Но мы люди простые, я химию в школе преподавал, а Кло в проектном бюро какую-то ерунду чертила. Никаких связей, никаких шансов. Только письма по редакциям могли рассылать — без толку, конечно. «Рукописи не рецензируются и не возвращаются» — так везде предупреждали. Святая правда, не рецензировали и не возвращали, хоть бы раз кто-нибудь две строчки в ответ написал. Но жена не особо огорчалась. Или просто виду на подавала. Говорила: «Не печатают — и ладно, значит, еще не время. Не надо пока людям это читать». Я спрашивал: «А когда будет пора?» — но Кло только отмахивалась. «Может быть, когда-нибудь, после дождичка в четверг, не знаю. Но хорошо бы, конечно, до этого дня дожить». Не дожила. Никогда в жизни ничем не болела, по врачам не ходила, считала себя здоровее всех на свете, а оказалось, слабое сердце, остановилось во сне. Меня утешали — хорошая смерть, не мучилась, не страдала, даже испугаться не успела. Может быть. Только я, знаете, не думаю, что смерть бывает хорошей. Хорошей бывает жизнь, да и то не у всех. И не каждый день.
Киваю. А что тут скажешь.
— Наследник из меня, конечно, вышел хуже чем просто никакой. Времена изменились, и я часто думал — может, теперь кто-нибудь захотел бы напечатать ее рассказы? Не у нас, конечно. Клотильда писала по-русски. Она вообще-то из семьи осевших в Польше французов, но ходила в русскую школу, поэтому болтать могла на четырех языках, а писать — только по-русски, как в детстве научили. Впрочем, все это неважно. Плохо другое: отправить ее рассказы куда-нибудь в Москву или Ленинград я так и не собрался, хотя почтовые адреса русских издательств добросовестно переписывал из всех попадавших мне в руки новых книг. Но прежде чем посылать, рассказы надо было разобрать, убедиться, что все страницы на месте, отдать машинистке, написать какое-то сопроводительное письмо… Честно говоря, я просто растерялся. Не знал, с чего начать. И поэтому все откладывал и откладывал, пока не обнаружил, что на антресолях потоп и разбирать, собственно, уже нечего. Но именно тогда я этим и занялся.
— Стали спасать, что уцелело?
— Ну да. Когда понял, что умереть от горя не так просто, как кажется, взял лупу и принялся разглядывать, что осталось. Некоторые фрагменты вполне можно было разобрать. Я их переписывал в тетрадку. Сам тогда не знал зачем. Просто делал, что мог. Для себя, чтобы хоть немного полегчало.
— И помогло?
— Конечно. Методичная ежедневная работа всегда помогает, даже если не видишь в ней особого смысла. Смысл-то я придумал уже потом, год спустя, когда подвел итоги.