Сказки времен Империи
Шрифт:
Разумеется, все происходило при свечах.
Это была камерная симфония для дюжины бутылок шампанского и такого же количества коньяка. Композитор поднимал руку и делал посыл по направлению к бару, из которого вылетало несколько бутылок, несомых замшевыми мальчиками. Наполнялись бокалы, женщины, откинувшись на коврах, подносили ко рту сигареты, а композитор, подняв бокал, делал им плавный взмах и выпивал медленно и с достоинством. Это было красиво, но скучновато.
Надо сознаться, что я одевался бедно по причине невысоких заработков и отсутствия интереса к одежде. Нельзя сказать, что
На мне же были лишь «фирменные» запонки, подаренные, кстати, Яной от щедрот ее зарубежной мамы. Я незаметно снял их и спрятал в карман. Затем я выбрал угол потемнее и устроился там с бокалом в руке, наблюдая за чуждыми нравами. Яна села рядом, как всегда, ослепительная, посылая в полумрак гостиной лучик скучающей улыбки.
В воздухе, в сигаретном тонком дыму, плавали фамилии и имена известных актеров, режиссеров, художников и литераторов. Поначалу это Броуново движение имен было вялым, но по мере того как бутылочная симфония набирала темп, оно становилось интенсивнее.
Я понял, что попал в мир близких к искусству людей.
Шепотом я стал расспрашивать Яну, кто эти люди. И чем они знамениты. Яна тонко улыбалась, вспыхивая в темноте глазами, как кошка.
— Третьестепенные, — сказала она мне в ухо, делая вид, что целует его. — Первостепенные работают, второстепенные ищут, а эти говорят. Ты — первостепенный.
— Я?!
— Ты, ты, ты… — зашептала она мне в ухо горячим своим дыханием.
В это время композитор, соскользнув с рояля, делал обход гостей. С каждым он чокался и говорил несколько слов с приятной улыбкой.
— Сегодня я работаю в ми-мажоре, — сказал он, чокаясь с Яной.
Он подсел к нам и запахнул полы халата. Я посмотрел на его лицо и увидел, что каждая черточка на нем живет отдельной жизнью. Лицо композитора напоминало оркестр. Губы едва заметно извивались и вибрировали, словно по ним водили смычком; брови вздрагивали, причем левая вздрагивала на каждый такт, а правая — через один; ноздри плавно шевелились, а щеки вспухали и опадали разом, как медные тарелки. Лоб сиял, как геликон.
— Друг мой, — сказал композитор, и верхняя его губа подползла к самому моему носу. — Друг мой, мне рассказывали ваши сны. К сожалению, я совсем не сплю, бессонница… Но в этом жанре… Скажите, вы пользуетесь музыкой?
— Когда как, — сказал я.
— А какой? — живо заинтересовался композитор.
— Предпочитаю Моцарта. Хотя бывает и эстрада.
— Так-так! — воскликнул он. — Я сочиню для вас увертюру.
Лицо его произвело финальный аккорд и потухло. Он вернулся к роялю, приподнял крышку над клавиатурой и принялся стучать мизинцем по черной клавише, недовольно морщась. А к нам подошел молодой человек лет пятидесяти с чуткими глазами. Он заговорил с некоторым превосходством, в котором странным образом присутствовало заискивание.
— На Западе… — говорил он. — Я встречал, есть упоминания… Собственно, ничего нового, вы понимаете… Вы пользовались методикой Сен-Сюэля?
Я непонимающе глядел на него.
— Один ваш сон мне понравился, — сообщил он. — Помните, железная дорога, у которой рельсы расходятся в разные стороны, а поезд постепенно расширяется, а потом раскалывается, как бревно, вдоль?
Мне стало не по себе. Я вспомнил этот ранний сон — претенциозный и неумелый, рассчитанный на дешевый эффект.
— Я вас познакомлю с… — он назвал фамилию, которую я не запомнил. Кажется, Аронсон…
Яна расцвела, она посматривала по сторонам, еще теснее прижимаясь ко мне, а я осмелел и выдвинулся из тени.
Композитор перестал извлекать ноту. Он повернулся ко мне и сказал:
— Как вам понравилось? Мне кажется, эта увертюра может вам пригодиться.
Я кивнул. Композитор захлопнул крышку и потребовал шампанского. Он предложил тост за меня, пожелав мне творческих успехов, а затем попросил сегодня же присниться собравшимся.
— Так, какой-нибудь пустячок. Что вам заблагорассудится…
Яна сжала мне локоть. Я деревянно поклонился.
Ночью я приснился им в пустыне, утыканной противотанковыми шипами. По пустыне ползли волосатые гусеницы размерами с железнодорожную цистерну. Они напарывались на шипы и истекали нефтью. В озерах нефти барахтались маленькие люди, причем не спасали друг друга, а продолжали драться, даже идя ко дну. Они тяжело шевелились в вязкой жидкости, шлепая друг друга черными масляными ладонями. Композитор и его гости возлежали на гусеницах сверху, как на коврах, и смотрели на эту картину. Мы с Яной тоже были на гусенице. Противная прыгающая нота из черной клавиши стучала в висок, как морзянка.
Через два дня Яна передала мне, что сон произвел впечатление.
Короче говоря, меня заметили. Это не было той простодушной популярностью, которую я стяжал после первых публичных выступлений. На этот раз я был отмечен как небольшое, но оригинальное культурное явление, о котором принято знать хотя бы понаслышке. Я сам видел в троллейбусе двух бородатых молодых людей, которые обменивались новостями. Один из них только что купил по случаю альбом Босха и демонстрировал его приятелю. Разговаривали они довольно громко — чуть громче, чем необходимо в троллейбусе. Пассажиры косились на глянцевые репродукции. Я тоже выглянул из-за чьей-то спины и увидел непонятную картинку со множеством фигур, рыб и диковинных зверей.
Мелькали слова: Рерих, Филонов, авангардизм. Пассажиры слушали почтительно, но с неприязнью.
— Кстати, Снюсь тоже подражает Босху, вы заметили? — сказал один бородач другому.
— Пожалуй, скорее Брейгелю-старшему, — задумчиво ответил тот.
Откровенно говоря, я слышал о Босхе и Брейгеле-старшем, но и только. Я спрятался за спины, испытывая одновременно гордость и смущение.
Охваченный тщеславием, я стал сниться с претензией на непонятность. Это было легко. Достаточно было перед сном вообразить себя сложной натурой, страдающей и гонимой, тонкой и впечатлительной, а главное — духовно богаче большинства современников. Главное было — разрешить себе все. Сны изобиловали символикой и невнятностью мысли.