Скорбь Сатаны (Ад для Джеффри Темпеста)
Шрифт:
И я указал на несколько листов исписанной бумаги, частью прикрытых кружевным платком, который, очевидно, был второпях брошен на них; там же находились перо и чернильница.
— Там, без сомнения, приготовлено для меня замечательное чтение! Последнее послание умершей возлюбленной священно, Мэвис Клер; наверное, вы, писательница нежных романов, можете понять это! И, понимая это, вы сделаете то, о чем я вас прошу: оставите меня!
Она смотрела на меня с глубоким состраданием и медленно повернулась, чтобы выйти.
— Помоги вам Бог! — сказала она, всхлипывая. — Утешь вас Господь!
При этих словах какой-то демон во мне сорвался с цепи, и, бросившись к ней, я схватил ее за руки.
— Не смейте говорить! — сказал я страстно.
Что-то захватило мое дыхание, я остановился, не будучи в состоянии произнести ни слова. Мэвис глядела на меня испуганно, и оглянулась назад.
— Что такое? — шепнула она тревожно.
Я напрягал все усилия, чтобы сказать; наконец с трудом я ответил ей:
— Ничего!
И я жестом отослал ее. Я думаю, выражение моего лица испугало ее, потому что она быстро удалилась, и я следил, пока она не исчезла; когда она проходила будуар, я задернул бархатные портьеры и запер дверь.
Сделав это, я медленно вернулся к своей мертвой жене.
— Теперь, Сибилла, — громко сказал я, — мы одни, ты и я, одни с нашими отражающимися в зеркале образами — ты мертвая, а я живой! В твоих теперешних условиях ты неопасна для меня. Твоя красота исчезла!
Твоя улыбка, твои глаза, твое прикосновение не могут возбудить во мне страсть! Что скажешь ты? Я слышал, что мертвые могут иногда говорить, и ты должна поправить зло, какое ты мне сделала, ложь, на какой ты основала наш брак, преступление, какое ты лелеяла в своем сердце! Должен ли я прочесть твою мольбу о прощении здесь?
И я собрал исписанные листы бумаги в одну руку, скорее чувствуя, чем видя их, так как мои глаза были прикованы к бледному трупу в розовом шелковом неглиже и драгоценностях, который так упорно созерцал сам себя в зеркале. Я подвинул стул близко к нему и сел, следя за отражением моего собственного страшного лица рядом с лицом самоубийцы.
Вдруг повернувшись, я начал исследовать более внимательно мою недвижимую компаньонку и заметил, что она была очень легко одета: под шелковым пеньюаром была только белая одежда из мягкой тонкой и вышитой материи, сквозь которую был ясно виден античный контур ее окоченелых членов. Наклонившись, я почувствовал ее сердце; я знал, что оно не могло биться, однако мне чудилось, что я слышу его биение. Когда я отнял свою руку, что-то чешуйчатое и блестящее бросилось мне в глаза, и, присмотревшись, я заметил свадебный подарок Лючио — охватывающую ее талию гибкую изумрудную змею с бриллиантовым хохолком и рубиновыми глазами. Она очаровала меня; обвитая вокруг мертвого тела, она казалась живой, и если б она подняла свою сверкающую голову и зашипела на меня, едва бы я удивился. Я опустился на стул и опять сидел почти так же недвижимо, как труп рядом со мной; я опять смотрел, как все время смотрел труп, в зеркало, отражавшее нас обоих, нас, «соединенных воедино», как говорят сентиментальные люди о сочетавшихся браком, хотя, по правде сказать, часто случается, что нет в целом свете двух существ, более отдаленных друг от друга, чем муж и жена. Я слышал крадущиеся движения и подавленный шепот в коридоре и догадался, что некоторые из слуг стерегли и ждали, но мне это было все равно. Я был поглощен страшной ночной беседой, которую я затеял для себя, и так проникся ею, что потушил все электрические лампы в комнате, кроме двух свечей по обеим сторонам туалетного стола. Когда я сделал это, труп стал выглядеть более синеватым и ужасным; я опять сел и приготовился читать последнее послание мертвой.
— Теперь, Сибилла, — пробормотал я, наклонившись немного вперед и замечая с болезненным интересом, что в продолжении последних нескольких минут ее рот еще больше разжался, и улыбка стала еще безобразнее, — теперь исповедуйся в своих грехах! Так как я здесь, чтобы слушать. Такое немое выразительное красноречие, как твое, заслуживает внимания!
Порыв ветра с воплем пронесся вокруг дома, окна задрожали, и свечи стали мерцать. Я подождал, пока не замерли все звуки, и тогда, бросив взгляд на мертвую жену, под внезапным впечатлением, что она слышала мои слова и знала, что я делал, я начал читать.
XXXV
Вот что заключал «последний документ», начатый отрывисто и без обращения.
«Я решилась умереть. Не от страсти или блажи, но по зрелому обсуждению и, как я думаю, необходимости. Мой
Никого нет, чтобы помешать мне покончить с собой. Хорошо, что у меня нет друзей; хорошо, что я познала лицемерие и притворство света и одолела тяжелые истины жизни, что нет любви без сладострастия, нет дружбы без личного интереса и нет так называемой добродетели без сопровождаемого ею сильнейшего порока. Кто, зная эти вещи, захочет принять в них участие! На краю могилы я оглядываюсь на короткую перспективу прожитых лет, и я вижу себя ребенком в этом самом месте, лесистом Виллосмире; я могу записать, как началась эта жизнь, которой я собираюсь положить конец.
Изнеженная, избалованная, постоянно слыша, что я должна „выглядеть хорошенькой“ и интересоваться нарядами, я уже в десять лет была способна к некоторому кокетству. Старые ловеласы, пахнувшие вином и табаком, любили брать меня на колени и щипать мое нежное тело; они прикасались к моим невинным губам своими губами, увядшими и зараженными поцелуями кокоток и „запятнанных голубок“ города! Я часто удивлялась, как эти люди смеют прикасаться к свежему ротику ребенка, зная, какие они скоты!
Я вижу мою няню, дрессированную лгунью, служительницу духа времени, которая выказывала большие притязания, чем королева, и которая запрещала мне разговаривать с тем или другим ребенком, потому что они были „ниже“ меня; затем идет моя гувернантка, полная щепетильности и жеманства, но дурная по нравственности, как редкая из женщин, хотя с „высшей рекомендацией“ и лучшими референциями, и принимающая вид самой добродетели, как многие лицемерные жены священников, каких я знала. Я скоро раскусила ее, так как, даже будучи ребенком, я была болезненно наблюдательна, и истории, рассказываемые ею и француженкой-горничной моей матери пониженным голосом и прерываемые время от времени грубым смехом, были достаточны, чтоб осветить мне ее настоящий характер.
Однако, несмотря на мое презрение к женщине строго благочестивой, а в душе развратной, я мало размышляла о трудных задачах природы. Я жила. Как мне кажется странным теперь писать о себе как о чем-то прошедшем и оконченном! Да, я жила в мечтательном, более или менее идиллическом настроении духа, думая и не отдавая себе отчета в думах, полная фантазий относительно цветов, деревьев и птиц, желая того, чего я не знала, по временам воображая себя то королевой, то крестьянкой.
Я любила читать и в особенности любила поэзию. Я внимательно изучала мистические стихи Шелли и считала его полубогом, и никогда, даже когда я все узнала о его жизни, я не могла представить его себе человеком с тонким фальцетом и „вольными“ замечаниями относительно женщин. Но я была уверена, что для его славы ему хорошо было утонуть в ранней молодости с окружающим его драматизмом и меланхолией; это спасло его, мне думается, от порочной и отталкивающей старости. Я обожала Кэтса, пока не узнала о его страсти к Фанни Браун — тогда очарование исчезло.
Я не могу объяснить — почему, я просто записываю факт. Я сделала героя из лорда Байрона; дело в том, что он всегда был для меня единственным героическим типом поэта. Сильный сам по себе и безжалостный в своей любви к женщинам, он по большей части обращался с ними, как они того заслуживали. Когда я читала любовные строчки этих людей, я думала: когда же придет и ко мне любовь? И каким блаженным состоянием я бы наслаждалась тогда! Затем наступило грубое пробуждение от моих грез, детство перешло в юность, и в шестнадцать лет мои родители повезли меня в город, чтобы „познакомиться с нравами и обычаями общества“ прежде, чем „выезжать“. О, эти нравы и обычаи! Я в совершенстве изучила их! Удивленная вначале, потом поставленная в тупик, не имея времени составить себе какоенибудь мнение об увиденном, я прошла через неопределенное „впечатление“ о таких вещах, о каких я никогда не воображала и не мечтала. Между тем, оставаясь в недоумении, я находилась в постоянной компании с молодыми девушками моего возраста и положения, которые, однако, знали свет гораздо больше меня. Мой отец вдруг объявил мне, что Виллосмир был для нас потерян — он не мог содержать его, — и что мы больше туда не вернемся! Ах, сколько слез я пролила! Какое горе это причинило мне! Я не понимала тогда тяжелых затруднений богатства или бедности; все, что я могла уяснить себе, было то, что двери моего милого старого дома были закрыты для меня навсегда.
После этого, мне кажется, я сделалась холодной и жестокой; я никогда не любила нежно мою мать — по правде сказать, я ее очень мало видела, так как она то ездила с визитами, то принимала визиты и редко была со мной; поэтому, когда она внезапно была поражена первым ударом паралича, это произвело на меня слабое впечатление.
У нее были доктора и сиделки — при мне продолжала быть гувернантка; и сестра моей матери тетя Шарлотта приехала, чтобы вести наш дом; таким образом я начала анализировать общество, не выражая моих мнений, о том, что я видела. Я еще не „выезжала“, но я бывала везде, куда приглашались девушки моих лет, и замечала многое, не показывая, что имела некоторую способность понимания. Я выработала в себе бесстрастную и холодную внешность, невнимательное, равнодушное, ледяное поведение, так как я открыла, что это многими принималось за неразвитость или глупость, и некоторые, в ином случае хитрые, господа говорили при мне откровеннее и нечаянно выдавали себя и свои пороки. Так началось мое „общественное образование“. Титулованные и знатные женщины приглашали меня „на чай запросто“, потому что я была, как им угодно было меня называть, „безвредной девочкой“, „хорошенькой, но скучной“, и позволяли мне присутствовать при приеме своих любовников, которые заходили к ним, когда их мужей не было дома.
Я помню, однажды одна важная леди, знаменитая своими бриллиантами и интимностью с королевой, поцеловала в моем присутствии своего кавалера, одного графа, известного спортсмена. Он чтото пробормотал относительно меня, я это слышала; но его влюбленная подруга шепотом ответила: „О, это только Сибилла Эльтон, она ничего не понимает“. Однако потом, когда он ушел, она, скаля зубы, повернулась ко мне и заметила: „Вы видели, как я поцеловала Берти, не правда ли? Я часто его целую; он для меня совсем как брат!“ Я ничего не ответила, я только неопределенно улыбнулась; а на следующий день она прислала мне ценное бриллиантовое кольцо, которое я ей тотчас же возвратила с маленькой запиской, объясняя, что я очень благодарна, но мой отец еще не позволяет мне носить бриллианты. Почему я вспоминаю сейчас эти мелочи? Удивительно — сейчас, когда я намереваюсь расстаться с жизнью и со всей ее ложью!.. Там, за окном моей спальни, поет маленькая птичка — что за милое создание! Я полагаю, что она счастлива, так как она не человек… Когда я прислушиваюсь к ее сладкому пению, слезы навертываются на мои глаза при мысли, что она будет продолжать жить и петь сегодня на закате, когда я уже буду мертва!
Последняя фраза была просто сентиментальной, так как мне ничуть не грустно умереть. Если б я чувствовала хоть малейшее сожаление, я бы не привела в исполнение свое намерение.
Я должна продолжать свой рассказ, так как в нем я пытаюсь сделать свой собственный анализ, чтобы узнать: не найдется ли оправданий для моей особенной натуры — не сделали ли, в конце концов, меня такой воспитание и общественная школа, или я действительно была дурна с самого рождения?
Окружавшие меня обстоятельства нисколько не способствовали смягчению или улучшению моего характера. Мне только минуло семнадцать лет, когда мой отец однажды утром позвал меня к себе в кабинет и рассказал настоящее положение наших дел. Я узнала, что он весь был в долгах — он жил на деньги, которые ему дали жиды-ростовщики, и эти деньги были даны ему с расчетом, что я, его единственная дочь, сделав богатую партию, заплачу все его долги с тяжелыми процентами.
Он говорил, что надеется на мое благоразумие, и когда явятся претенденты на мою руку, то прежде, чем поощрять их, я сообщу ему, чтобы он мог навести точные справки о размерах их состояния. Я тогда поняла, что была назначена на продажу. Я слушала его молча, пока он не кончил. Тогда я спросила его: „Любовь, я думаю, тут не принимается во внимание?“ Он засмеялся и заверил меня, что гораздо легче любить богатого человека, чем бедного, в чем я и удостоверюсь после маленького опыта. Он прибавил с некоторой нерешительностью, что для того, чтобы свести концы с концами, так как расходы городской жизни весьма значительны, он берет под свое покровительство одну молодую американку, мисс Дайану Чесней, которая желает познакомиться с английским обществом, и которая будет платить ему две тысячи гиней в год за эту привилегию и за услуги тети Шарлотты как chaperone [20] . Я не помню теперь, что я сказала, когда услыхала это; я знаю, что мои долго сдерживаемые чувства разразились бурей бешенства, и что на мгновение он был совершенно смущен силой моего негодования.
Американская пансионерка в нашем доме! Это казалось мне оскорбительным и неблагородным, но мой гнев был бесполезен; торг был заключен; мой отец, несмотря на свой гордый род и достойное положение в обществе, в моем мнении унизил себя до уровня какого-то содержателя меблированных комнат — и с этого времени я потеряла к нему мое прежнее уважение. Конечно, возможно, что я была не права, что я должна была почитать его за то, что он обратил свое имя в доходную статью, одалживая его, как покровительственный щит и арматуру для американки, желающей попасть в общество, но не имеющей ничего, кроме долларов вульгарного „железнодорожного короля“, но я не могла смотреть на это в таком свете — я ушла еще больше в саму себя и стала еще холоднее, сдержаннее и надменнее. Мисс Чесней приехала и всеми силами старалась подружиться со мной, но вскоре она нашла это невозможным. Я верю, что она добросердечное существо, но она дурно воспитана, как и все ее соотечественники; мне она с самого начала не понравилась, и я не давала себе труда скрывать это. Между тем, я знаю, она будет графиней Эльтон, как только это станет возможным, то есть после годового церемониального траура по моей матери, а, может быть, через три месяца по мне. Мой отец воображает себя еще молодым человеком, интересным, и он совершенно не в состоянии отказаться от богатства, которое она принесет ему. Когда она поселилась у нас, и тетя Шарлотта сделалась ее оплаченной chaperone, я редко выезжала на общественные собрания, так как я не могла выносить, чтобы нас видели вместе. Я проводила много времени в моей комнате и прочла много книг. Вся модная литература дня прошла через мои руки — если не для назидания мне, то для моего просвещения. Однажды — я помню хорошо этот день, сделавший переворот в моей внутренней жизни — я прочла роман одной женщины, который я сначала не поняла, но, перечитав некоторые его места во второй раз, я вдруг обнаружила все его ужасное сладострастие во всем его блеске, и это наполнило меня таким отвращением, что я с презрением швырнула роман на пол. Однако я видела в журналах похвальные отзывы о нем; на его бесстыдство намекали как на „смелость“; его вульгарность называли „блестящим остроумием“ — факт тот, что хвалебные столбцы, написанные о нем, привели меня к решению прочитать его снова. Ободренная современными „литературными цензорами“, я перечла его, и мало-помалу его коварная гнусность проникла в мою душу и засела там.
Я начала думать об этом, и вскоре нашла удовольствие в этих думах. Я посылала за другими книгами того же автора, и мой аппетит к этому сорту зудящих романов сделался острее.
Тем временем одна моя знакомая, дочь маркиза, девушка с большими черными глазами и губами, которые невольно напоминали свиное хрюкало, принесла мне два или три тома стихов Суинборна. Всегда преданная поэзии, считая ее величайшим из искусств и до того периода не знакомая с трудом этого писателя, я с жадностью набросилась на книги, ожидая насладиться обычными возвышенными волнениями души, которое поэт внушает смертным, менее божественно одаренном, чем он сам, что и составляет его привилегию и славу. Теперь я бы хотела, если смогу, объяснить ясное действие этого певуна-старика на мою душу — так как я думаю, что для многих женщин его произведения были более смертоносны, чем самый смертоносный яд, и гораздо более развращающими, чем какая-либо из пагубных книг Золя или других современных французских писателей.
Сначала я прочла поэмы быстро, находя некоторое удовольствие в их музыкальном размере и не обращая внимания на смысл стихов, но тотчас, как если б пламя молнии обнажило красивое дерево от украшающих его листьев, мой ум вдруг заметил жестокость и чувственность, скрытые под нарядною речью и убедительным стихом, — и на минуту я приостановила чтение и закрыла глаза, содрогнувшись и с болью в сердце. Была ли человеческая натура настолько гнусна, как ее выставляет этот человек? Разве не было Бога, но только сластолюбие? Были ли мужчины и женщины ниже и развращенней в своих страстях и аппетитах, чем животные? Я задумывалась и мечтала, я внимательно изучала „Фаустину“ и „Анакторию“, пока не почувствовала себя стащенной вниз до уровня разумения, считающей подобные гнусности благопристойностью; я упивалась дьявольским презрением поэта к Богу и читала опять и опять его стихи „Перед Распятием“, пока не выучила их наизусть — пока они не привели мои мысли к надменному презрению Христа и Его учений. Мне все равно теперь — теперь, когда без надежды, или веры, или любви, я собираюсь погрузиться в вечный мрак и безмолвие, — но ради тех, кто имеет утешение в религии, я спрашиваю: зачем в так называемой христианской стране такому безобразному кощунству, как „Перед Распятием“, позволено распространяться среди людей безо всякого порицания со стороны тех, кто избирает себя судьями в литературе? Я видела многих благородных писателей — невыслушанных, но осужденных; многие были обвинены в кощунстве, однако труды их имели совсем другое направление; но этим строчкам не возбраняется делать свое жестокое зло, а автор их прославляется, как если бы он был благодетелем рода человеческого. И я, в конце концов, пришла к заключению, что Суинборн прав в своих мнениях, и я последовала ленивому и безрассудному течению общественного движения, проводя дни за подобной литературой, обогащающей мой мозг знанием дурных и пагубных вещей. Если во мне и была душа, она была убита; свежесть духа исчезла: Суинборн вместе с другими помог мне пережить если не физически, то нравственно такую фазу порока, которая навсегда отравила мои мысли.
Я знаю, что есть какой-то смутный закон относительно запрещения некоторых книг, вредных для нравственности публики; если существует такое правило, то оно было слишком слабо применительно к автору „Анактории“, который, по праву поэта, вторгается во многие дома, принося нечестивые мысли в светлые и простые умы. Что касается меня, то после изучения его стихов для меня ничего не осталось святого; я судила о мужчинах как о скотах, и о женщинах — немногим лучше; у меня не было веры в честь, добродетель или правду, я была абсолютно равнодушна ко всему, кроме одного, и это было моим решением — испытать все, касающееся любви. Я должна была выйти замуж только по материальному расчету, но тем не менее я хотела любви — или того, что называется любовью; не идеальную страсть, но именно то, что мистер Суинборн и некоторые из восхваляемых романистов дня учили меня считать любовью.
Я начала раздумывать: когда и как я встречу своего любовника? Такие мысли, бывшие у меня в то время, могли бы заставить изумиться моралистов, возведших в ужасе руки, но для внешнего мира я была образчиком девической благопристойности, выдержанная и гордая.
Мужчины желали меня, но боялись, так как я никогда не давала им никаких поощрений, видя, что никто из них не достоин такой любви, какую я могла бы дать. Большинство было похоже на тщательно дрессированных павианов, порядочно одетых и артистически выбритых, но тем не менее все — со спазматическими гримасами, косыми взглядами и неуклюжими жестами волосатых лесных чудовищ. Когда мне минуло восемнадцать лет, я начала „выезжать“, то есть меня
Представили ко двору со всей пышностью, практикуемой в этих случаях. Перед тем, как ехать, мне сказали, что быть „представленной“ — весьма необходимая и важная вещь, что это гарантирует положение и репутацию. Королева не принимает тех, чье поведение не вполне корректно и добродетельно! Я засмеялась тогда и могу улыбнуться теперь, подумав об этом, — еще бы! Та самая дама, что представляла меня, имела двух незаконных сыновей, не известных ее законному мужу, и она была не единственной грешницей, играющей в придворной комедии! Некоторых женщин, бывших там в этот день, я не приняла бы — так позорна была их жизнь; однако они делали в положенное время свои реверансы с видом прекрасной добродетели и строгости. Время от времени случается, что какая-нибудь чрезвычайно красивая женщина, которой все остальные завидуют, за одну маленькую ошибку избирается „примером“ и исключается из двора, тогда как другие, нарушающие семьдесят семь раз законы приличия и нравственности, продолжают быть принятыми; но очень мало заботятся о репутации и престиже женщин, которых королева принимает. Если какой-нибудь из них откажут — значит, несомненно, что она к своим общественным безобразиям присоединяет великое преступление быть красивой, иначе не найдется ни одной, которая б шепнула о ее репутации! Я, что называется, произвела „фурор“ в день представления, то есть на меня устремились все взгляды, и мне открыто льстили некоторые из дам, слишком старые и некрасивые, чтоб завидовать, и с дерзкою презрительностью обошлись со мной те, что были еще довольно молоды для соперничества со мной.
Пройти в тронный зал было нелегко из-за большой толпы, и некоторые дамы употребляли довольно сильные выражения. Одна герцогиня как раз передо мной сказала своей спутнице: „Делайте, как я, толкайте ногой! Как можно сильней, набейте им синяков, мы тогда скорей доберемся!“ Это изысканное замечание сопровождалось смехом рыбной торговки и взглядом проститутки. Однако же это была „знатная леди“! И много подобных речей я слышала со всех сторон — меня эта толпа поразила своей вульгарностью и дурными манерами.
Когда я, наконец, делала реверанс перед троном и увидела величие империи в лице старой дамы с добрым лицом, выглядевшим очень усталым и скучным, рука которой была холодна, как лед, когда я поцеловала ее, я почувствовала к ней жалость в ее высоком положении.
Кто захотел бы быть монархом, обреченным непрерывно принимать компанию дураков! Я быстро проделала все, что от меня требовалось, и возвратилась домой более или менее утомленная, с отвращением ко всей церемонии, и на следующий день я нашла, что мой „дебют“ дал мне положение „первой красавицы“, или, другими словами, что я теперь формально была выставлена на продажу. Это-то в сущности и разумеется под терминами „представляться“ и „выезжать“ на языке наших родителей. Моя жизнь теперь проходила в одевании, фотографировании, в позировании для модных художников, и мужчины осматривали меня с целью жениться. В обществе ясно поняли, что я не продавалась за известную цифру в год, и цена была слишком высока для большинства покупателей.
Как мне была противна моя постоянная выставка на брачном рынке! Сколько ненависти и презрения я питала к моему кругу за его жалкое лицемерие! Я вскоре открыла, что деньги были главной силой всех общественных успехов, что самые гордые и родовитые лица на свете легко соберутся под кровлей какого-нибудь вульгарного плебея, которому случится иметь достаточную кассу, чтоб кормить и принимать их.
В качестве примера этого я помню одну женщину, безобразную, косую и увядшую, которая при жизни своего отца до сорока лет имела на карманные расходы около трех полукрон в неделю, и которая после смерти отца, оставившего ей половину состояния, (другая половина отошла к его незаконным детям, о которых она никогда не слыхала, так как он всегда считался образчиком непорочной добродетели) внезапно превратилась в светскую женщину; и ей удалось, благодаря осторожной системе и обильной лести, собрать под свою кровлю многих из высшего общества страны. Некрасивая, увядшая и приближающаяся к пятидесятой весне, без грации, ума и талантов, она благодаря только своей кассе приглашала на свое обеды и вечера владетельных герцогов, и „титулы“, к их стыду, принимали ее приглашения. Я никогда не была в состоянии понять такое добровольное унижение людей истинно высокого рода: ведь не нуждаются же они в еде и увеселениях, так как и то, и другое они имеют в избытке каждый сезон! И мне кажется, они должны показывать лучший пример, чем толпиться на приемах у неинтересной и безобразной выскочки только потому, что у нее есть деньги.
Я ни разу не вошла в ее дом, хотя она имела дерзость приглашать меня; кроме того, я узнала, что она обещала одной из моих знакомых сто гиней, если та убедит меня появиться в ее залах: так как моя слава как „красавицы“, в соединении с моей гордостью и исключительностью, дали бы ее вечерам больший престиж, чем даже королевская особа могла ей дать. Она знала это, и я знала это — и, зная это, я никогда не удостаивала ее чем-либо большим, кроме поклона.
Но, хотя я нашла некоторое удовлетворение, мстя таким образом вульгарным выскочкам и общественным контрабандистам, я утомилась монотонностью и пустотой того, что великосветские люди называют „весельем“, и, внезапно заболев нервной лихорадкой, я на несколько недель для перемены воздуха была отправлена на берег моря с моей молоденькой кузиной, которая мне нравилась, потому что она была совсем не похожа на меня. Ее звали Ева Майтланд; ей было только шестнадцать лет, и она была чрезвычайно хрупкая — бедняжка! Она умерла за два месяца до моей свадьбы.
Она и я и прислуживавшая нам девушка поехали в Кромер, и однажды, сидя со мною на скале, она робко спросила, не знаю ли я писательницу по имени Мэвис Клер. Я сказала, что не знаю; тогда она протянула мне книгу, называющуюся „Крылья Психеи“.
— Прочти это! — сказала она серьезно. — Ты почувствуешь себя такой счастливой!
Я рассмеялась. Мысль, что современный автор может написать нечто, способное заставить человека почувствовать себя счастливым, показалась мне смешной; большинство из них имеют целью вселить отвращение к жизни и ненависть к своим ближним.
Однако, чтобы сделать удовольствие Еве, я прочла „Крылья Психеи“, и, если она не сделала меня счастливой, то она вызвала во мне удивление и глубокое уважение к женщине, написавшей такую книгу.
Я узнала о ней все: что она была молода, недурна собой, благородного характера и с незапятнанной репутацией, и что единственными ее врагами были критики печати. Этот последний пункт больше всего расположил меня в ее пользу, и я тотчас же купила все, что она написала, и ее произведения сделались для меня приютом отдохновения.
Ее жизненные теории — необыкновенные, поэтические, идеальные и прекрасные; хотя я не была в состоянии следовать им, но я всегда чувствовала себя на некоторое время смягченной и утешенной в самом желании, чтоб они были правдивы.
И эта женщина такая же, как ее книги — необыкновенная, поэтичная, идеальная и прекрасная; как странно подумать, что она теперь так близко от меня! Я могла бы послать за ней, если б хотела, и рассказать ей все, но она помешала бы мне выполнить мое решение. Она бы поженски обнимала и целовала меня, и держала б мои руки, и говорила бы: „Нет, Сибилла, нет! Вы сама не своя — вы должны прийти ко мне и успокоиться!“ Странная фантазия пришла мне в голову… Я хочу открыть окно и позвать ее; может быть, она в саду, идет сюда, чтобы повидать меня, и, если она услышит и ответит — кто знает!.. Да, быть может, мои мысли изменятся, и сама судьба примет иное направление.
Я звала ее. Три раза безмолвный воздух на закате солнца огласился нежным именем „Мэвис!“, и только маленький дрозд, качающийся на ветке сосны, ответил мне тихим осенним посвистыванием. Мэвис! Она не придет, сегодня Бог не сделает ее Своим вестником. Она не угадывает, она не знает этой трагедии моего сердца, самой великой, самой мучительной из всех трагедий. Если б она знала меня, какая я есть, что бы она обо мне подумала!
Возвращаюсь к тому времени, когда любовь явилась ко мне — любовь пылкая, страстная и вечная! Ах, какою дикою радостью была я проникнута! Каким безумным экстазом зажглась моя кровь!
Какие грезы овладели моим мозгом! Я увидела Лючио, и, казалось, великолепные глаза какого-нибудь великого ангела пролили свет в мою душу! С ним пришел его друг, в присутствии которого его красота только выигрывала — надменный, самодовольный дурак и миллионер Джеффри Темпест — тот, кто купил меня и кто, благодаря покупке, по закону называется моим мужем…»
20
Спутница (сопровождающая девушку)
Тут я прервал чтение и поднял голову. Глаза мертвой женщины, казалось, теперь пристально глядели на меня; голова немного больше наклонилась к груди, и все лицо напоминало лицо покойной графини Эльтон, когда последний удар паралича совершенно обезобразил ее.
— Подумать, что я любил это! — громко сказал я, указывая на отражение трупа. — Поистине я был дурак! Дурак, как все мужчины, которые отдают свою жизнь в обмен за обладание телом женщины! Если есть какаялибо жизнь после смерти, если подобное существо имеет душу, похожую на это отравленное тело, то сами дьяволы отвернутся от такого отвратительного товарища!
Свечи мерцали, и, казалось, мертвое лицо улыбнулось. Часы пробили в соседней комнате, но я не считал удары; я привел в порядок страницы рукописи и принялся читать с возобновленным вниманием.
XXXVI
«С того момента, как я увидела Лючио Риманца, — продолжалась предсмертная исповедь Сибиллы, — я предалась любви и желанию любить. Я слышала раньше о нем от моего отца, который, как я узнала, к моему стыду, был должен ему. В тот самый вечер, когда мы встретились, мой отец совершенно откровенно заявил мне, что теперь представляется случай устроиться мне в жизни. „Выходи замуж за Риманца или Темпеста, кого ты можешь легче поймать, — сказал он, — князь баснословно богат, но его окружает какая-то таинственность, и никто, в сущности, не знает, откуда он явился. Я бы посоветовал лучше приняться за Темпеста“. Я ничего не ответила и не дала обещания. Однако я вскоре открыла, что Лючио не намеревается жениться, и я заключила, что он предпочитает быть любовником многих женщин, чем мужем одной. За это я ничуть не меньше любила его; я только решила, что, по крайней мере, буду одной из тех счастливиц, разделяющих его страсть. Я вышла замуж за Темпеста, рассчитывая, как и многие другие женщины, приобрести большую свободу действий; я знала, что большинство современных мужчин предпочитает любовь с замужней женщиной всем другим связям, и я думала, что Лючио тотчас же согласится на задуманный мною план. Но я ошиблась, и изза этой ошибки произошло все мое замешательсто, недоумение и страдание.
Я не могу понять, почему мой возлюбленный, любимый мною выше всех слов и мыслей, с таким жестоким презрением оттолкнул меня! Это такое обыкновенное явление в наши дни для замужней женщины — иметь любовника, кроме мужа de convenance [21] . Писатели книг советуют это; я видела, как неоднократно этот обычай защищался в длинных научных статьях, которые открыто печатаются в первоклассных журналах. Почему же нужно осуждать меня или считать мои желания преступными? Какое зло сделано, если дело не дошло до публичного скандала? Я не вижу его.
Я только что была очень встревожена. Мне почудилось, что голос Лючио звал меня. Я прошла в комнаты, всюду заглядывая, и открыла дверь, прислушиваясь, но никого нет. Я одна. Я приказала девушке не беспокоить меня, пока я не позвоню… Я никогда не позвоню! Теперь я начинаю думать, как это ни странно, что я никогда не знала, кем в сущности является Лючио. Он называл себя князем, и я охотно этому верю, хотя настоящие князья в наше время так вульгарны и простоваты своим видом и манерами, что он кажется слишком великим, чтобы принадлежать к этой ничтожной братии. Из какого царства он пришел? Какой нации он принадлежит? Вот вопросы, на которые он если и ответит, то двусмысленно.
Я остановилась здесь и посмотрела на себя в зеркало. Какая я красавица! Я гляжу с восхищением на мои глубокие и лучистые глаза, на темные шелковые ресницы, на нежную окраску щек и губ, на округленный подбородок с его хорошенькой ямочкой, на чистые линии моего тонкого горла и белоснежной шеи, на блестящую волну моих длинных волос. Все это было мне дано, чтобы привлекать и порабощать мужчин, но мой возлюбленный, которого я люблю всем этим своим дышащим, живущим и обаятельным существом, не видит красоты во мне и отталкивает меня с таким презрением, которое проникает в мою душу! Я стояла на коленях перед ним, я молилась ему, я умоляла его — напрасно! И я должна умереть! Одна лишь фраза звучит для меня надеждой, хотя она была произнесена с жестокостью, и его вид был полон гнева. „Терпение! — шепнул он. — Мы скоро встретимся!“ Что он хотел этим сказать? Какая может быть встреча теперь, когда смерть должна закрыть ворота жизни, и даже любовь пришла бы слишком поздно!..
Я отперла свою шкатулку для драгоценностей и вынула спрятанную там смертоносную вещь — яд, который мне доверил один из докторов, лечивших мою мать.
— Держите его под ключом, — сказал он, — и будьте уверены, что он служит только для наружного употребления. В этой склянке его достаточно, чтобы убить десять человек, если проглотить по ошибке.
Я смотрю на него с удивлением. Он бесцветен, и его едва ли хватит, чтобы наполнить чайную ложку… Однако… Он даст мне вечный мрак и закроет навсегда чудесную сцену вселенной… Так мало, чтоб сделать так много!.. Я надела на талию свадебный подарок Лючио — прелестную змею из драгоценных камней, которая обвилась вокруг меня, словно ей было поручено передать от него объятие… Ах, если б я могла обманываться такой приятной фантазией!.. Я дрожу, но не от холода или страха: это просто возбуждение нервов, инстинктивное отвращение тела и крови при близкой перспективе смерти…
Как ярко светит через окна солнце! Его бесчувственный золотой взор следил за столькими, умирающими в муках, созданиями без того, чтоб облачко затемнило его лучезарность, как бы выражая этим сожаление!
Из всех разнообразных типов человеческих существ, мне кажется, я ненавижу класс поэтов. Я любила их и верила им; но теперь я знаю, что они — только ткачи лжи, строители воздушных замков, в которых ни одна трепещущая жизнь не может дышать, ни одно усталое сердце не найдет приюта. Любовь — их главный мотив; они или идеализируют, или унижают ее, а о той любви, которую мы, женщины, ищем, у них нет понятия. Они могут только воспевать или животную страсть, или этические невозможности; о взаимной великой симпатии, о нежном охотном терпении, о любящей снисходительности им нечего сказать. Между их преувеличенной эстетикой и разнузданной чувствительностью мой дух был подвергнут пытке и растерзан колесованием… Я думаю, не одна несчастная женщина, разбитая разочарованиями любви, проклинает их, как и я!
Я думаю, что теперь я готова. Больше нечего сказать. Я не ищу для себя оправданий. Я такая, какова я есть — гордая и непокорная женщина, своенравная и чувственная, не видящая дурного в свободной любви и преступления в супружеской неверности, и если я порочна, я могу честно заявить, что мои пороки были поощряемы во мне большинством литературных наставников моего времени. Я вышла замуж, как выходит замуж большинство женщин моего круга, просто изза денег; я любила, как любит большинство женщин моего круга, за внешнюю привлекательность; я умираю, как умрет большинство женщин моего круга, естественно или самоубийством, в совершенном атеизме, радуясь, что нет будущей жизни…
Мгновение назад я держала яд в руке, готовая выпить его, но вдруг я почувствовала, что ктото, крадучись, походит ко мне сзади; взглянув быстро в зеркало, я увидела… мою мать! Ее лицо, безобразное и страшное, каким оно было в последний период ее болезни, отражалось в стекле, выглядывая изза моего плеча! Я повернулась — она исчезла! И теперь я содрогаюсь от холода, и, я чувствую, холодный пот выступил у меня на лбу; машинально я намочила носовой платок духами из одного из серебряных флаконов на туалетном столе и провела им по вискам, чтобы оправиться от болезненого обморочного ощущения. Оправиться! Как глупо с моей стороны, когда я собираюсь умереть. Я не верю в привидения, между тем я могу поклясться, что моя мать действительно только что была здесь; конечно, это была оптическая иллюзия моего возбужденного мозга. Сильный запах носового платка напоминает мне Париж, я вижу магазин, где я купила эти особенные духи, и хорошо одетого куклообразного призказчика с навощенными маленькими усиками и безукоризненной французской манерой, выражающей бессловесный комплимент тогда, когда он составлял счет…
Рассмеявшись при этом воспоминании, я вижу в зеркале мое засиявшее лицо: мои глаза блестят, и ямочки около губ то появляются, то исчезают, придавая моему выражению чарующую привлекательность. Между тем через несколько часов эта красота будет уничтожена, и через несколько дней черви будут кишеть там, где теперь играет улыбка.
Мне пришла мысль, не должна ли я произнести молитву. Она была бы лицемерной, но подобающей случаю. Чтобы умереть прилично, необходимо посвятить несколько слов церкви. Я полагаю, ученые не думают, в какое странное состояние своими передовыми теориями они приводят человеческий ум в час смерти. Они забывают, что на краю могилы приходят мысли, которые не могут быть утешены научными тезисами… Однако я не хочу молиться; мне кажется подлым, что я, которая не молилась с детства, стану теперь глупо повторять фразы, чтобы только удовлетворить невидимые силы.
Я смотрела в каком-то оцепенении на маленький флакон с ядом в моей руке. Он теперь совершенно пуст. Я проглатывала каждую каплю содержавшейся в нем |жидкости, я выпила его быстро и решительно, как пьют противное лекарство, не давая себе времени для размышления или колебания. Вкус его едкий и жгущий мне язык, но сейчас я не осознаю болезненного результата. Я буду следить за своим лицом в зеркале и замечать приближение смерти: это будет, во всяком случае, новое и не лишенное интереса ощущение…
Моя мать здесь — здесь, со мной, в этой комнате! Она бесшумно двигается по ней, делает отчаянные жесты руками и силится говорить. Она выглядит такой, какой она была, умирая, — только более жизненная, более чувствующая. Я ходила за ней, но не могла тронуть ее — она ускользнула от меня. Я звала ее: „Мать! Мать!“ — но ни один звук не был произнесен ее белыми губами. Ее лицо так страшно, что меня охватил ужас, и я упала перед ней на колени, умоляя ее оставить меня; тогда она остановилась в своем движении взад и вперед и улыбнулась!
Что за безобразная это была улыбка!
Я думаю, что я потеряла сознание… так как я нашла себя лежащей на полу. Острая и мучительная боль пробежала по моему телу и заставила меня вскочить на ноги… Я до крови кусала губы, чтоб не закричать от испытываемых страданий и не встревожить дом.
Когда пароксизм прошел, я увидела мою мать, стоявшую почти рядом со мной, безмолвно следившую за мной со странным выражением удивления и раскаяния. Я прошла через нее и возвратилась на этот стул, где я теперь сижу; я теперь спокойнее, и в состоянии постичь, что она — только призрак, фантазия моего собственного мозга; я воображаю, что она здесь, тогда как знаю, что она умерла.
Неописуемые муки сделали из меня на несколько минут корчащееся, стонущее, безмолвное существо. Действительно, эта микстура смертоносна; страдание ужасно… ужасно… Оно свело судорогой каждый член и заставило трепетать каждый нерв.
Взглянув в зеркало на лицо, я вижу, что оно уже изменилось. Оно осунулось и посинело — вся розовая окраска губ исчезла, глаза неестественно двигаются… Около углов рта видны синие знаки, как и на висках, и я замечаю необыкновенно сильное биение вен у горла. Каковы бы ни были мои мучения, теперь нет лекарства — и я решила сидеть здесь и изучать до конца мои черты. „Жница, имя которой Смерть“, наверное, близко, готовая собрать своей рукой скелета мои длинные волосы, как сноп спелого хлеба… мои бедные прекрасные волосы! Как я любила их блестящую волну и расчесывала их, и обвивала их вокруг своих пальцев… И как скоро они будут, подобно плевелам, в черноземе!
Пожирающий огонь пылает в моем мозгу и теле, я вся горю, и во рту у меня пересохло от жажды; я выпила несколько глотков холодной воды, но легче мне не стало. Солнце ярко светит на меня, как открытая печь… Я пробовала встать, чтобы опустить шторы, но не нашла в себе сил подняться. Сильный свет ослеплял меня; серебряные туалетные ящики на моем столе сверкают, как лезвия сабель. Это благодаря могучему усилию воли я в состоянии продолжать писание; моя голова кружится, и что-то душит меня за горло…
Одно мгновение я думала, что умираю… Мучительные боли разрывали меня, я могла бы позвать на помощь, и я сделала бы это, если бы мне был оставлен голос. Но я могу говорить только шепотом, я бормочу свое собственное имя: „Сибилла! Сибилла!“ — и едва слышу его. Моя мать стоит около меня — по-видимому, ожидая; недавно мне показалось, что я слышу, как она говорит:
— Пойдем, Сибилла! Пойдем к твоему возлюбленному!..
Теперь я сознаю глубокую тишину везде, мной овладело полное онемение и отрадный отдых от болей, но я вижу мое лицо в зеркале и знаю, что это — лицо мертвой. Все скоро кончится; несколько тяжелых вздохов — и я буду спокойна. Я довольна, так как свет и я никогда не были добрыми друзьями; я уверена, если бы мы могли знать до нашего рождения, что такое в сущности жизнь, мы бы никогда не взяли на себя труд жить.
…Ужасный страх напал на меня. Что, если смерть не то, чем считают ее ученые; положим, она другая форма жизни.
Быть может, я теряю одновременно и рассудок, и бодрость?..
И что значит это ужасное сомнение, овладевшее мной?.. Я начинаю сбиваться… Чувство ужаса подползает ко мне… У меня нет больше физических болей, но что-то худшее, чем боль, гнетет меня… чувство, которое я не могу определить. Я умираю… умираю!.. Я повторяю это себе в утешение… Через короткое время я буду глуха, слепа и бессознательна… Зачем же тишина вокруг меня нарушена звуком? Я прислушиваюсь… и явственно слышу шум диких голосов, смешанных с грохотом и раскатами отдаленного грома!.. Моя мать стоит ближе ко мне, она протянула руку, чтоб дотронуться до моей!..
О Господи!.. Позволь мне писать, писать, пока могу! Позволь мне держать еще крепко нить, привязывающую меня к земле, дай мне время, время раньше, чем я исчезну, погружусь в темноту и пламя! Позволь мне написать для других ужасную правду, как я вижу ее, о смерти! Нет! Нет, нет! Я не могу умереть! Я выхожу из своего тела; я малопомалу вырываюсь из него в необъяснимых мистических муках, но я не умираю, я переношусь в новую жизнь, неясную и обширную!.. Я вижу новый свет, полный темных образов, смутных, однако безобразных! Они летят ко мне, делая мне знаки. Я в полном сознании, я слышу, я думаю, я знаю! Смерть — лишь человеческая мечта, утешительная фантазия; она действительно не существует, в мире есть только жизнь! О горе! Я не могу умереть! В моем смертном теле я могу едва дышать; перо, которое я стараюсь держать, напишет скорее само, чем моей колеблющейся рукой, но эти страдания — муки рождения, а не смерти!..
Всеми силами души я борюсь, чтоб не погрузиться в ту черную бездну, которую я вижу перед собой, но моя мать тянет меня с собой, я не могу оттолкнуть ее! Я теперь слышу ее голос, она говорит ясно и смеется, как будто плачет: „Иди, Сибилла! Душа рожденного мной детища, иди встречать своего возлюбленного! Иди и посмотри, кого ты любила! Душа женщины, которую я воспитала, возвращайся туда, откуда ты пришла!“ Я продолжаю бороться, дрожа, я смотрю в темную пустоту, и теперь кругом все крылья огненного цвета; они наполняют пространство, они окружают меня, они гонят меня вперед, они кружатся вокруг меня и колют меня, точно стрелами и градом!..
Позволь мне писать дальше, писать этой мертвой телесной рукой… Еще одно мгновение, страшный Бог!.. Еще одно мгновение, чтобы написать истину, ужасную истину смерти, самая темная тайна которой — жизнь, не известная людям! Я живу! Новая, сильная, стремительная жизненность овладела мной, хотя мое тело почти мертво! Слабая дрожь еще пробегает по нему, и я заставляю его ослабевшую руку писать эти последние слова: я живу! К моему отчаянию и ужасу, к моему сожалению и мучению, я живу! О невыразимое горе этой новой жизни! И Бог, в Котором я сомневаюсь, Бог, Которого меня учили отрицать, этот оскорбленный и поруганный Бог существует! И я могла бы найти Его, если бы хотела, тысяча голосов кричит мне об этом!.. Слишком поздно! Слишком поздно! Багряные крылья бьют меня, эти странные, неясные, безобразные образы окружают меня и двигают вперед… в дальнейшую темноту… среди ветра и огня!.. Послужи мне еще немного, умирающая рука, пока я не уйду… Мой терзаемый дух должен заставить тебя написать то, что нельзя назвать, что земные глаза могут прочесть и что может послужить своевременным предупреждением для земных существ!.. Я знаю, наконец, кого я любила! Кого я избрала, кому я молилась!.. О Господи, будь милосерден!.. Я теперь знаю, кто требует моего поклонения и тянет меня в мир пламени… его имя…»
21
По обычаю, по соглашению (фр.)
Тут кончилась рукопись — неоконченная, прерванная внезапно, и на последней фразе было чернильное пятно, как будто перо было силой вырвано из омертвелых пальцев и второпях брошено.
Часы в последней комнате опять пробили. Я дрожа встал со стула. Мое самообладание поддалось, и я наконец начал чувствовать изнурение. Я посмотрел искоса на мою мертвую жену — на ту, которая со сверхъестественным усилием объявила себя еще живущей, которая странным невообразимым образом, по-видимому, писала после смерти в неистовом желании дать страшное объяснение, которое тем не менее осталось необъяснимым! Застывший труп теперь действительно ужасал меня, а я не смел дотронуться до него, я едва смел глядеть на него… Каким-то смутным, необъяснимым образом я чувствовал, словно «багряные крылья» окружали его, ударяя меня и двигая меня также вперед!
Держа рукопись в руке, я нервно наклонился вперед, чтобы потушить восковые свечи на туалетном столе… Я увидел на полу носовой платок, надушенный французскими духами, о которых писала умершая женщина; я поднял его и положил вблизи нее, где она сидела, безобразно скаля зубы на свое отражение в зеркале. Мои глаза уловили блеск змеи, обвивавшей ее талию, и мгновение я смотрел на ее зеленое сверкание в немом очаровании, затем, осторожно двигаясь, в холодном поту от охватившего меня ужаса, я повернулся, чтобы уйти из комнаты. Когда я дошел до портьеры и поднял ее, какой-то инстинкт заставил меня оглянуться назад. «Ты говоришь, что ты не умерла, Сибилла! — громко выговорил я. — Не умерла, а живешь! Тогда, если ты живешь, где же ты, Сибилла? Где?» Тяжелое молчание, казалось, было исполнено страшного значения; свет электрических ламп, падая на труп и мерцая на покрывающей его шелковой одежде, казался неземным, и благоухание в комнате имело запах земли. Паника овладела мной, и, бешено раздвинув портьеру, я бросился бежать, чтобы не видеть этой ужасной фигуры женщины, телесную красоту которой я любил, как любят ее чувственные люди, и оставил ее, не запечатлев на ее холодном лбу прощальный или сострадательный поцелуй, так как… в конце концов, я должен был подумать о себе… А она была мертва.