Скрипач не нужен
Шрифт:
Но о постмодернизме многие кричали. Я думаю, что феномен Курицына состоял в ином: он взорвал представление о литературном авторитете. Он сам себя объявил авторитетом и повел себя так, словно в этом никто не мог сомневаться. И московская критика оказалась в глупейшем положении: она как бы должна была доказывать, что все-таки сомневается в величии Славы Курицына:
– Да не может быть!
– Да правда сомневаемся!
– Да перестаньте…
Этот трюк он проделал не столь простодушно, как Игорь Северянин или «куртуазные маньеристы», в общем-то милые и способные ребята (с одним из них, шумным молдаванином Витей Пеленягрэ, нынче пишущим тексты для песен Андрея Крылова и Лаймы Вайкуле, я учился на одном курсе Литинститута), – но с виртуозностью
Что бы он ни делал – всё работало на его литературный имидж! Как-то отдел критики «ЛГ» попал в сложное положение: нужна была рецензия (конечно, положительная) на книгу прозы Вячеслава Костикова, тогдашнего пресс-секретаря президента. Писать об этой книге (конечно, плохой) никто не хотел. Но вот Курицын тотчас вызвался и написал нечто туманное, но положительное. Изюминка была в том, что на дворе действительно «стояла осень», середина девяностых годов. С шестидесятническими иллюзиями было покончено. Либеральная интеллигенция благословила расстрел парламента; и понятия героизма и конформизма уже не имели актуального смысла. Газеты втихаря сатанели и продавали себя целыми полосами, печатая скрытые коммерческие материалы, за которые автор или редакция получали чистоганом. «Литературка» в то время как раз не занималась этим, что объяснялось, скорее, ее старомодностью, а не какими-то принципами.
Но писать на заказ статью о прозе большого чиновника – это слишком! Это смотрелось как явная и наглая продажа, но главное – неизвестно за что… Не деньги же Костиков заплатит… Это было бы ниже его достоинства. В общем, ситуация была настолько идиотской, что один Курицын мог в нее войти и выйти невредимым. Что-то проворчал о конформизме прямодушный Андрей Немзер. Что-то сказал Бенедикт Сарнов. Но в основном литературный народ пожимал плечами и спрашивал: что, собственно, такое сделал Слава? Явно что-то нехорошее, но что? И это работало на него – все эти шепоточки редакционных дам.
А Слава, в сущности, выручил отдел, позволив не замараться в дерьме, вдобавок совершив благородный жест в отношении газеты, в штате которой даже не состоял. «Литературка» барахталась в финансовом кризисе, и влиятельный Костиков мог быть ей чем-то полезен.
Но порой он делал более грубые жесты. Поругался в печати с Аллой Марченко, которая (проницательно, как я потом оценил) назвала его «прирожденным антилидером с волчьей хваткой». Напечатав о Марченко издевательские строчки в «ЛГ», на второй день после выхода газеты отправился в «Новый мир», где Марченко работала завотделом прозы, со своим новым романом. Жест был неловкий: отказать Славе значило расписаться в необъективности, но надо быть круглым простаком, чтобы не заметить этой наживки. Марченко, редактор опытный, на крючок не попалась, и проза вернулась к Славе в девственном виде, не оскверненная редактурой и публикацией. И все-таки он добился своего. Марченко сыграла роль тех самых серебряных ложечек. Всё равно непонятно было, кто возвратил рукопись – строгий редактор или обиженный критик?
К литературе он относился странно: как к доброй и даже ценимой, а все-таки некрасивой любовнице. Если бы получилась его футбольная карьера, он стал бы каким-нибудь Марадоной, божком для бесноватой толпы и дорогим товаром для заграничных клубов, это больше бы его устроило. Он рвался в кино, в газеты, в глянцевые журналы, он с радостью пошел бы на ТВ – и по мере возможностей делал всё, что было наиболее перспективным. Но везде он следовал одной цели – поставить автограф на Деле, в собственный смысл которого не верил… Однажды он объяснил мне, что такое постмодернизм:
– Это просто способ кайфового существования в бессмысленной и заранее проигранной ситуации.
На это мне нечего было возразить. И с некоторых пор я перестал спорить со Славой и только следил (не без некоторого восхищения!) за кульбитами его поведения, стараясь не пропустить того момента,
Это был Человек Пустоты – понимайте как хотите. Экзистенциальное переживание Пустоты в нем было развито с невероятной силой. Когда он делал интервью с Сашей Иванченко и тот заговорил о Пустоте как категории дзен-буддизма, Слава перебил его:
– Давай помолчим и запишем на диктофон молчания минут на сорок…
И весь дальнейший «важный» монолог Иванченко о бессмысленности произнесенного слова прозвучал забавной опереттой на фоне этого действительно важного признания. Можно поговорить. Можно помолчать. Можно поговорить, потом помолчать. Можно помолчать, потом поговорить. Но суть будет одной – Пустота, Пустота…
Ему понравилось название моей статьи «Чучело России». Он носился с ним, как дурень с писаной торбой, и говорил, что это гениальный «симулякр», хотя раньше не обращал внимания на мои публикации.
– Молодец, Басинский! Чучело того, чего нет!
– Отчего же нет, Слава?
Он махал рукой с видом, чтобы я, дескать, не делал из него идиота. Какая там еще Россия? Нет ее! Ничего нет! Не валяй хотя бы при мне дурака!
Я полагаю, что и его симпатии к прозе Пелевина объясняются тем же. И его несколько экзальтированное преклонение перед Приговым. Его восхищало, с каким блеском Дмитрий Александрович отрабатывает роль Великого Поэта во времена, когда поэзия невозможна. Тезис о «невозможности поэзии» был произнесен задолго до Пригова (Георгий Иванов, Георгий Адамович). В ситуации девяностых годов, когда все поэтические приемы тотально обнажились, эта тема, быть может, стала самой главной. Но едва ли она всерьез волновала Курицына, на моих глазах впервые прочитавшего Фета и способного печатно вымолвить слова: «Блок поэт, конечно, никакой…» Но Слава обладал глубоким отрицательным чутьем и завидовал деловым качествам Пригова, водрузившего над обессмысленным поэтическим пространством образ Великого и Ужасного… Он готов был семенить за ним и заниматься черной работой: пропагандировать и растолковывать Пригова, то есть предлагать всем водрузить на нос зеленые очки.
Одного он не понимал или делал вид, что не понимает. Пригов оставлял за собой тылы. У него было прошлое – поэтический андеграунд семидесятых – восьмидесятых годов. Он был известен в Германии как модный живописец-модернист. Он обладал мощным голосом и неслабо делал свои оратории. А Слава был нищ и наг перед своей Пустотой. Сколько ни толкался он в разные солидные места, вроде филологической тусовки «Нового литературного обозрения» или интеллектуальной секты “Ad Marginem”, – его везде принимали за «просто Курицына» (Некто-От-Кого-Можно-Ждать-Чего-Угодно-Но-Не-Серьезного-Дела) и в масонство не посвящали. Он искренне переживал. Он хотел быть нормальным филологом, философом, преподавателем… Но… «Ах, этот Курицын…» – растягивала рот в насмешке какая-нибудь влиятельная московская фря, не обладавшая и тысячной долей его энергии, его таланта, но вовремя сообразившая оседлать перспективное дельце и в нужном месте произнести правильные чужие слова. И всё! Двери захлопывались перед его носом, и за ним наблюдали через щель: что наш миляга еще отчебучит, чем на этот раз нас позабавит?
И миляга забавлял и отчебучивал… Он печатал в «Знамени» статью о том, что его роль в русской культуре примерно равняется пушкинской: высокое национальное признание и недостаточное мировое. Он организовывал в Свердловске Дни Своего Имени, куда приглашал знаменитых Пригова и Кулика и где с него торжественно снималась гипсовая маска, а в центральной библиотеке выставлялись книги, которыми он пользовался в юности. По возвращении он выколачивал из московских газет информацию о Своих Днях, соглашаясь на любые издевательские формы подачи. И те писали о нем всякие забавные гадости, и всё он безропотно сносил. А что творилось в его душе – Бог ведает! Ибо я еще не встречал человека столь же скрытного, сколь и общительного.