Скрижали судьбы
Шрифт:
Он был смотрителем могил, но еще он был самим собой и в своей фуражке с козырьком и синей форме мог с надлежащим достоинством проводить любого посетителя к месту, где покоился его друг или родственник, но оставшись один в своей сторожке, маленькой бетонной часовенке, он прелестно распевал арию «Мне снилось, живу я в гранитном дворце» из «Цыганки», одной из его любимых опер. [3]
В выходные же он гонял по извилистым ирландским дорогам на своем мотоцикле «матчлесс». И если завоевание моей матери стало для него событием поистине королевским, то одни лишь воспоминания о том, что в тот же великий удачный год, незадолго до моего рождения, он на своем чудесном мотоцикле участвовал в короткой
3
«Цыганка» (1843) — опера композитора Майкла Уильяма Бальфе.
Другая «известная» история — известная, разумеется, лишь нашему крохотному семейству — приключилась с отцом в его холостой жизни, когда он еще мог выбираться на редкие в те времена мотоциклетные гонки. История эта была странная до чрезвычайности, и случилась она в Талламоре.
Он несся на большой скорости, впереди был пологий склон, который оканчивался резким поворотом у разделительной стены — высокого, плотного каменного забора, построенного во время Великого голода, когда рабочим, казалось, придумывали бесполезные занятия, чтобы они не поумирали с голоду. Но, как бы там ни было, а ехавший впереди него гонщик, летя вниз с холма на невероятной скорости, вместо того чтобы дать по тормозам, будто бы даже прибавил газу перед стеной и, в конце концов, как ядро из пушки — с грохотом, скрежетом и дымом — безжалостно в нее впечатался. Отец, пытаясь разглядеть хоть что-то через перепачканные очки, чуть было сам не выпустил руль — настолько перепугался, но затем увидел то, что никогда не мог и не смог бы объяснить: гонщик воспарил, будто бы на крыльях, и одним быстрым, но плавным движением перелетел через стену, скользнув по воздуху, словно чайка, которую несет попутным ветром. На мгновение отцу и впрямь почудился шелест крыльев, и, всякий раз после этого встречая в молитвеннике упоминания об ангелах, он вспоминал об этом удивительном мгновении.
Прошу вас, не думайте, будто мой отец привирал, потому что на это он был не способен. Верно, что во многих деревнях — и даже городах — люди вам расскажут, что видели уж такие чудеса, да взять хотя бы моего мужа Тома с его историей про двухголовую собаку, что повстречалась ему на пути в Инишкрон. Верно и то, что истории эти производят впечатление, только если рассказчик прикидывается, будто сам в них истово верит — или впрямь видел что-то подобное. Но отец мой никогда не был мастером рассказывать сказки.
Когда отцу удалось замедлить ход и затормозить, он побежал вдоль забора, пока не наткнулся на калитку и, толкнув ржавые воротца, принялся продираться сквозь заросли крапивы и конского щавеля в поисках своего волшебного спутника. Там тот и лежал, с другой стороны забора, совсем без сознания, но, как клялся мой отец, целый и невредимый. Наконец мужчина — оказалось, что это индийский джентльмен, торговавший шарфами и прочими штуками, которыми был доверху набит его чемодан, по всему западному побережью, — пришел в себя и улыбнулся отцу. Оба они подивились его невероятному спасению, и история эта, что вполне понятно, ходила по всему Талламору еще много лет. Если и вы ее когда-нибудь слышали, то рассказчик, верно, мог назвать ее историей про «индийского ангела».
И вновь становилось заметно, как до странного счастлив был мой отец, пересказывая все это. Казалось, подобные события были ему наградой за саму его жизнь, небольшой дар повествования, который приносил ему столько радости, что наделял его — и во сне, и наяву — некоторым ощущением своей особенности, будто бы эти маленькие клочки историй и событий складывались для него в своего рода лоскутное евангелие. И если бы и впрямь о жизни моего отца вдруг написали евангелие — а почему бы, впрочем, и нет, ведь говорят же, что каждая жизнь ценна Господу, — то думаю, в этом новом исполнении с чужого голоса, крылья, которые он лишь мимолетом углядел на спине своего индийского друга, стали бы куда заметнее, а все намеки превратились бы в утверждения — недоказуемые, но вознесенные до уровня чуда, чтобы всякий мог найти в них утешение.
Счастье моего отца. Уже само по себе оно было бесценным даром, как вечная тревога матери — ее вечным бременем. Потому что моя мать никогда не слагала легенд из своей жизни и жила, что примечательно, без единой истории, хотя я уверена, что заговори она — и ее рассказы были бы не хуже отцовских.
Странно, вот что мне пришло в голову: человек, который не пестует свои рассказы, пока живет, чтобы они потом пережили его, скорее всего, будет потерян не только для всей истории, но и для семьи, которой он мог бы их передать. Разумеется, такова участь большинства, когда целые жизни — пусть даже самые яркие и примечательные — съеживаются до угрюмых почерневших надписей на засохшем фамильном древе: рядом болтаются половинка даты да вопросительный знак.
Счастье моего отца не только спасало его, но вновь и вновь приводило его к этим рассказам, и даже сейчас благодаря этому он живет во мне, словно внутри моей несчастной души есть вторая — более терпеливая, более радостная.
Быть может, счастье моего отца было до странного беспричинным. Но разве не может человек быть счастлив как ему угодно, пока бредет по этой долгой и непонятной жизни? В конце концов мир ведь и вправду прекрасен, и появись мы в нем не людьми, а другими тварями, то могли бы быть бесконечно счастливы.
И без того тесную гостиную в нашем маленьком домике мы делили с двумя большими предметами — одним из них был уже упомянутый мотоцикл, который нужно было укрывать от дождя. Можно сказать, он вел тут тихую и размеренную жизнь, и отец мог время от времени лениво пробегать по его хрому бархоткой, не вставая с кресла.
Вторым было узенькое пианино, которое досталось отцу в благодарность от одного вдовца — отец не взял с него денег за рытье могилы для жены, поскольку та семья еле сводила концы с концами. И потому летним вечером, вскоре после похорон, ослик и тележка привезли к нам пианино, и вдовец с двумя сыновьями — с улыбками, в счастливом смущении — внесли его в крохотную комнатку. Вряд ли это пианино стоило больших денег, но звучало оно изумительно чисто, и судя по девственной белизне клавиш, до того на нем никогда не играли.
Его боковые панели были разрисованы пейзажами — не Слайго, конечно, а скорее видами некоторой воображаемой Италии, но с тем же успехом это мог быть и Слайго: реки, горы да пастухи с пастушками подле своих покорных овец.
Отец, выросший при церкви, мог играть на этом чудесном инструменте и, как я уже говорила, был без ума от популярных оперетт прошлого века. Бальфе [4] он почитал гением.
На табурете нам двоим как раз хватало места, и вскоре я — в силу своей любви к отцу и великого восторга перед его умением — начала подхватывать основы игры и постепенно и впрямь неплохо выучилась, и учеба эта никогда не обременяла меня, не была мне в тягость.
4
Майкл Уильям Бальфе (1808–1870) — ирландский композитор, сочинитель популярных опер и оперетт.
И вот я уже могла подыгрывать отцу, а он становился посреди комнаты, небрежно опершись одной рукой на сиденье мотоцикла, а вторую засунув за борт пиджака — ну точь-в-точь ирландский Наполеон, — и принимался исполнять практически безупречно, ну или как мне тогда казалось, «Гранитный дворец» или другие жемчужины своего репертуара и, кстати, раз уж на то пошло, то и песенки, что зовут неаполитанскими, которые, конечно, были названы так не в честь Наполеона, как думала я, а потому что они родились на улицах Неаполя — песенки, сосланные в ссылку в Слайго!