Скрижали судьбы
Шрифт:
Я улыбалась ему старой улыбкой старой женщины: будто бы я не совсем понимаю, о чем он говорит.
— Хотя видит Бог, — произнес он, выказав некоторую душевную тонкость, — тут никто не может быть счастлив.
— Я счастлива, — сказала я.
— Знаете, я вам верю, — ответил он. — Я, кажется, не знаю человека счастливее вас. Но, боюсь, мне придется снова вами заняться — в газетах сейчас столько всего пишут о людях, которые находятся в лечебницах не по медицинским показаниям, а, скажем так, по причинам социального характера — будто бы их тут…
— Держат?
— Да, именно. Держат. И продолжают
— Не помню, доктор Грен. Наверное, так оно и есть.
— Быть может, вы считаете это место своим домом?
— Нет.
— Что ж, у вас, как и у любого другого человека, есть право быть свободной, если вы готовы, готовы к этой свободе. Думаю, ведь даже в сто лет вам может хотеться пройтись по улице, поплескаться летом в море, понюхать розы…
— Нет!
Я вовсе не хотела так кричать, но, понимаете, сама мысль обо всех этих обыденных действиях, которые в умах многих людей прочно связаны с легкой, счастливой жизнью, для меня по-прежнему что острый нож в сердце.
— Простите?
— Нет, ничего, продолжайте, пожалуйста.
— В любом случае, если я выясню, что вы находитесь здесь без серьезной на то причины, то есть что для этого нет медицинских показаний, мне придется устроить вас в какое-нибудь другое место. Я бы не хотел огорчать вас. И, моя дорогая Розанна, я вовсе не намереваюсь выбросить вас на улицу. Нет-нет, ваш переезд будет тщательно спланирован и не произойдет без моего согласия и одобрения. Но вот расспросы — без кое-каких расспросов нам никак не обойтись.
Не знаю отчего, но вдруг всю меня будто окатило волной ужаса — так, наверное, яд искореженных и губительных атомов расползался внутри людей на окраинах Хиросимы, убивая их так же верно, как и сам взрыв. Ужас был похож на тошноту, на воспоминание о тошноте, которое я ощутила в первый раз за много лет.
— Розанна, вам нехорошо? Пожалуйста, только не волнуйтесь.
— Конечно, я хочу на свободу, доктор Грен. Но она пугает меня.
— Обретение свободы, — любезным тоном сказал доктор Грен, — всегда сопряжено с чувством неопределенности. По крайней мере в этой стране. А может быть, и во всех странах.
— С убийством, — сказала я.
— Да, иногда, — мягко согласился он.
Мы замолчали, и я принялась разглядывать плотный прямоугольник солнечного света на полу. Въевшиеся пятна древней пыли.
— Свобода, свобода, — повторил он.
В его запыленном голосе вдруг прозвенела какая-то затаенная тоска. Я ничего не знаю о его жизни вне этих стен, о его семье. Есть ли у него жена, дети? Существует ли миссис Грен? Не знаю. Или знаю?
Он человек умный. На хорька похож, но это неважно. Тот, кто может говорить о древних греках и римлянах, — человек одного поля с моим отцом. Мне нравится доктор Грен, невзирая на его пыльное отчаяние, потому что беседы с ним отдаленно напоминают мне беседы с отцом, вывязанные из слов сэра Томаса Брауна и Джона Донна.
— Но начнем мы не сегодня, нет-нет, — сказал он, поднимаясь с кровати. — Конечно же, не сегодня. Но я счел своим долгом ознакомить вас с фактами.
С какой-то бесконечной врачебной терпеливостью он направился к двери.
— Вы этого заслуживаете, миссис Макналти.
Я кивнула.
Миссис Макналти.
Я всегда думаю о матери Тома, когда слышу это имя. Я тоже когда-то была миссис Макналти, но не в превосходной степени, как она. Никогда. Уж она не упускала случая лишний раз мне об этом напомнить. Впрочем, отчего же я назвалась тут миссис Макналти, хотя все приложили столько усилий, чтобы отнять у меня это имя? Даже не знаю.
— На прошлой неделе я был в зоопарке, — вдруг сказал он, — с другом и его сыном. Ездил в Дублин, чтобы выкупить кое-какие книги для жены. Книги о розах. Сына моего друга зовут Уильямом — как и меня, о чем вы, конечно, знаете.
Я не знала!
— И вот, мы подошли к загону с жирафами. Уильяму они очень понравились — там было две крупные, высокие дамы-жирафы, с такими гибкими, длинными ногами. Очень, очень красивые животные. Мне кажется, я никогда не видел животных прекраснее.
И тут посреди этой сверкающей комнаты мне привиделось что-то странное — слезинка, которая скользнула по его щеке и быстро скатилась вниз, — темное, тайное рыдание.
— Такие красивые, — сказал он. — Такие красивые. Я замкнулась после разговора с ним, даже не знаю почему. Все-таки это не те счастливые, открытые, беззаботные беседы, что мы вели с отцом. Мне хотелось слушать его, но не хотелось больше отвечать. В разговоре мы чувствуем странную ответственность за собеседника и предлагаем ответы как утешение. Бедные мы люди! Хотя никаких вопросов он не задавал. Просто парил рядом со мной, бесплотный живой человек посередине жизненного пути, незаметно умирающий на ходу, как и все мы.
Глава четвертая
Чуть позже в комнату, что-то бормоча себе под нос и волоча за собой щетку, приковылял Джон Кейн, человек, которого я научилась принимать, как и все остальное здесь, — то, что нельзя изменить, нужно приучиться выносить.
С легким ужасом я заметила, что у него расстегнута ширинка. Штаны у него оснащены несколькими рядами довольно топорных пуговиц. Росту он маленького, но весь состоит из мускулов и резких линий. У него что-то неладное с языком, потому что через каждую пару секунд он вынужден с видимым усилием сглатывать слюну. Лицо у него покрыто сеткой синих вен и похоже на лицо солдата, который стоял слишком близко к пушечному жерлу во время выстрела. Если верить местным слухам, репутация у него здесь дурная.
— И зачем вам только все эти книги, миссус, очков-то у вас все равно нету.
Тут он опять сглотнул. И опять.
Я прекрасно вижу без очков, но ничего не сказала. Он имел в виду те три книжки, что остались у меня: томик Religio Medici, принадлежавший отцу, «Гончие смерти» да «Листья травы» мистера Уитмена.
Все три — в желтых и бурых следах от пальцев.
Но разговор с Джоном Кейном может свернуть куда угодно, как те наши разговоры с мальчишками в ту пору, когда я была еще девчонкой лет двенадцати: они сбивались в кучу возле поворота, с безразличным видом мокли под дождем и бросали мне фразы приглушенными голосами — поначалу приглушенными. Здесь же, в окружении теней и отзвуков чужих криков, молчание становится величайшей добродетелью.