Скука
Шрифт:
— А теперь ложись.
Она легла, глядя на меня с радостным любопытством, хотя и несколько, как мне показалось, взволнованная. Пачка денег, которую я вынул из конверта, была толстая. Я подсчитал: там оказалось пятьдесят банкнот по десять тысяч.
Начал я снизу, символически расстелив на черном курчавом лобке одну хорошо разглаженную ассигнацию. Потом поднялся выше и покрыл ассигнациями белый детский живот, тонкую талию, красивые смуглые груди — по одной банкноте на каждую. Одну ассигнацию обернул вокруг шеи, четыре положил на плечи, четыре на руки. Потом спустился ниже живота и покрыл ассигнациями ноги вплоть до маленьких ступней. Чечилия следила за этой операцией сначала по-детски серьезно, потом вдруг начала смеяться нервным неудержимым смехом. Я с надеждой подумал, что это похоже
— Здесь двадцать четыре ассигнации по десять тысяч. Если ты не поедешь на Понцу, я тебе их отдам.
Она засмеялась, потом сказала:
— Я думала, будет больше!
Я подумал, что, может быть, этого мало, и добавил:
— Я дам тебе в два раза больше — так, словно покрыл тебя деньгами не только сверху, но и с той стороны. Это будет справедливо — ту сторону тоже нужно считать!
Продолжая лежать неподвижно, словно боясь стряхнуть какую-нибудь ассигнацию и этим испортить игру, Чечилия посмотрела на меня взглядом, в котором читалась растерянность и что-то вроде сожаления. Потом сказала:
— Мне очень жаль, Дино, но это невозможно.
Некоторое время она молча глядела на меня, а потом добавила с необычной для нее нежностью, которая явно не была притворной:
— А теперь давай займемся любовью. А когда я вернусь с Понцы, обещаю тебе, что мы будем делать это чаще, мы будем больше видеться.
Я понял, что нежность в ее голосе объяснялась возбуждением, которое вызвала у нее эта игра с деньгами. Я надеялся на это возбуждение, думая, что оно-то и поможет мне завладеть ею посредством денег, но теперь, после ее отказа, оно делало ее только еще более недоступной, еще более неуловимой. Я сказал:
— Так ты в самом деле не хочешь?
— Нет, это невозможно.
Она по-прежнему лежала не двигаясь, вся покрытая ассигнациями, как будто считала, что игра еще не кончена и ждала ее заключительной фазы. И тут я почувствовал, что меня затопило желание, то самое, которое заставляло меня ее брать, потому что никак иначе она мне не давалась. Я бросился на нее, накрыв своим телом и ее, и деньги. Чечилия сразу дала понять, что именно такого конца она и ожидала, обвив меня руками и ногами, а между нашими пылающими мокрыми от пота телами, поскрипывая, заскользили банковские билеты — чудовищно грязные и чудовищно чуждые всему происходящему. Часть из них рассыпалась вокруг нас по одеялу, часть — по подушке, смешавшись с волосами Чечилии.
После любви Чечилия осталась лежать, раздвинув ноги, неподвижная, насытившаяся, как огромная змея, поглотившая животное более крупное, чем она сама. Я лежал на ней, такой же неподвижный, и, размышляя о природе двух наших неподвижностей, приходил к выводу, что моя неподвижность была следствием тщетного изнурительного усилия, в то время как ее — выражала радость полного удовлетворения. Неожиданно я вспомнил времена, когда еще рисовал: в ту пору, проработав целый день, я тоже чувствовал себя усталым, но не той опустошающей усталостью, которую ощущал сейчас, а усталостью удовлетворенной, как усталость Чечилии. И еще я подумал, что на самом-то деле не я беру ее, а она — меня, хотя природа, преследуя свои цели, и старается убедить нас в обратном. Итак, подумал я, со мной все кончено, я не только никогда не буду рисовать, я еще потерпел окончательное поражение в погоне за миражом, который, как из песков пустыни, восставал из лона Чечилии, и мне, как Балестриери, остается только соскользнуть во мрак безумия.
От этих размышлений меня оторвал голос Чечилии:
— Но ты должен по крайней мере признать, что я женщина бескорыстная.
Я удивленно спросил:
— Что ты имеешь в виду?
— Другая на моем месте взяла бы деньги, а потом все равно поехала бы.
— Допустим, что так. Ну и что?
— А то, что ты должен признать, что сэкономил сейчас крупную сумму.
— Это не я ее сэкономил, — сказал я, смутно надеясь, что Чечилия передумала, — это ты ее потеряла.
— Ну, как тебе угодно, Но сейчас я бы хотела попросить тебя об одном одолжении. Ты только что готов был подарить мне полмиллиона, если я не поеду. Так вот, одолжи мне вместо этого маленькую часть этой суммы — сорок тысяч.
Я спросил, как идиот:
— Зачем тебе?
— Ты же знаешь, Лучани безработный, и у нас очень мало денег. Они очень пригодились бы нам на Понце.
Не успев толком понять, что я делаю, я рывком сжал руки на горле Чечилии, выкрикивая ей в лицо все оскорбления, какие только мог придумать. Говорят, что в особо интенсивные моменты жизни человек, делая что– то, способен одновременно думать о чем-то другом. Так вот, когда я сжимал ее горло, я подумал, что единственный способ завладеть Чечилией по-настоящему — это, наверное, ее убить. Убив, то есть лишив ее всего того, что делало ее неуловимой, я навеки запер бы ее в тюрьме смерти. В течение какого-то мгновения я действительно думал ее задушить — прямо тут, на постели матери, посреди банковских билетов, от которых она отказалась, в том самом доме, где мы жили бы, если бы поженились. И я бы, наверное, это и сделал, если бы вдруг меня молнией не пронзила мысль, что преступление это будет бесполезным, во всяком случае если иметь в виду цель, которую я перед собой ставил. Вместо того чтобы завладеть наконец Чечилией и, значит, избавиться от нее, я предоставил бы ей окончательную и полную свободу: окутанная тайной смерти, она ускользнула бы от меня безвозвратно и навсегда. Я ослабил хватку и прошептал:
— Прости, я вдруг потерял голову.
По-видимому, Чечилия даже не поняла, какой опасности избежала:
— Ты сделал мне больно, — сказала она, — что это вдруг на тебя нашло?
— Сам не знаю, еще раз прости.
— Да ладно, ничего.
Я приподнялся на локте, быстро собрал в кучу несколько ассигнаций и протянул ей, говоря:
— Тут семьдесят тысяч, хватит?
— Это даже слишком много, мне хватило бы и сорока.
— Но так же лучше.
— Спасибо.
Она поцеловала меня с простодушной обезоруживающей благодарностью, и я снова ее захотел, поддавшись все той же надежде: ведь она лежала в моих объятиях, но не была моею, кто знает, если я возьму ее еще раз, может, она станет моею? На этот раз безо всякой ярости, а, наоборот, мягко, нежно, отчаянно я подсунул одну руку ей под спину, стараясь не поцарапать часами, и обвил ею талию, такую тонкую, что эта моя рука коснулась предплечья другой; потом раздвинул ногами ее ноги, подсунул другую руку ей под шею, и так, окружив ее со всех сторон собою, медленно вошел внутрь, страстно надеясь, что эта медлительность поможет мне достичь обладания, которое мне никак не давалось. Когда все кончилось, я сказал:
— Хорошо было, правда?
— Да, хорошо.
— Очень?
— Очень.
— Лучше, чем обычно?
— Да, пожалуй, лучше.
— Ты довольна?
— Да, я довольна.
— Ты любишь меня?
— Ты же знаешь, что люблю.
Все эти фразы я произносил множество раз, но никогда еще — с чувством такого безысходного отчаяния. Говоря их, я думал о том, что завтра Чечилия уедет на Понцу, и этот отъезд, овеществленный символ ее недоступности, придаст новую силу моей любви, а значит, и желанию от нее освободиться, овладев Чечилией по-настоящему. И таким образом, когда Чечилия вернется, все пойдет по-старому, только станет еще хуже. Внезапно мне захотелось остаться одному, без нее. Я сказал, как только мог нежно:
— Пора идти. Иначе может вернуться мать и застать нас здесь. Будет неприятно.
— Я сейчас же оденусь.
— Не торопись. Я сказал «неприятно», но это только неприятно, не больше. В сущности, это совершенно не важно. Самое большее, мать может выразить недовольство не по поводу происшедшего, а по поводу того, как именно все произошло.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Моя мать очень дорожит тем, что называет «формой». Если мы занимаемся любовью в ее комнате, а не у меня в студии, мы нарушаем форму.