Скверное происшествие
Шрифт:
И очень скоро тон, заданный тётей Амалией, был подхвачен и хорошо усвоен всем нашим семейством. В больших сообществах, в стаях, действуют свои законы, требующие жёсткой иерархии и строгой дисциплины. Каждое существо в стае занимает особое место, исполняет особую роль, переменить которую без согласия и ведома остальных бывает почти невозможно. Брату с первых лет его жизни отвели в нашей стае роль мальчика для битья. Тётя Амалия потрудилась создать брату репутацию шельмеца. Но поскольку на деле шельмовства никакого не было, то шельмеца глупого, смешного, шельмеца-неудачника, тщетно силящегося надуть кого-то и неизменно раскрываемого. Подлость и хитрость его сделались притчей во языцех. Им не уставали удивляться, а удивляясь – радоваться. Надо сказать, что в семействе нашем издавна прижился дух соперничества. Дядья и тётки всё как будто соревновались между собой: чей стол обильней, чей дом уютней, чьи дети умнее. Сравнивали, у кого
А «подлость» его была так очевидна, что не заметить её было невозможно. Стоило брату войти в комнату и усесться на стул, как тут же вокруг все приходили в возбуждение, отмечая, что выбран лучший из стульев. Стоило ему взять со стола кусок, немедленно кусок этот оказывался самым жирным и сладким. Стоило попросить о чём-то, как за просьбой тотчас угадывался злой умысел. Брат и шагу не мог ступить, не быв заподозренным в очередной гнусности. Всё, что бы ни сделал, ни сказал брат – всё подвергалось немедленному обличению и осмеянию. Смеялись как-то походя, между прочим. Смеялись, а лучше сказать насмехались, когда брат радовался, когда обижался и жаловался, ища сочувствия, смеялись над его увлечениями и привязанностями. Иногда мне казалось, что если бы вдруг брат тяжело заболел, то и тогда, наверное, все засмеялись и спросили бы у него что-то вроде: «Что, пожить хочется?»
Смех этот довольно скоро сделался таким привычным и всеобщим, таким заразительным, что и родители наши порой не считали для себя нужным удерживаться от насмешек и остреньких словечек в адрес брата. Возможно, происходило это от малодушного стыда. Ведь как часто насмехаются люди над теми, кого любят! Насмехаются зло и жестоко, точно стыдясь несовершенства своих любимых и негодуя, что те не потрафили – не довелось их же совершенствами почваниться. Вот мне и казалось, что родители, точно оправдывая себя перед сродниками, брались пересмеивать брата.
А любопытно, что приход человека в мир бывает вызван самыми разнообразными причинами. Нередко дети появляются на свет случайно, просто потому что так уж вышло. А бывает, что рожают себе помощников и опору в старости. У таких родителей дети – своего рода капитал, предприятие, что-то вроде пенсионного фонда. Таких родителей не слишком волнуют чувства и мысли детей. Их идеал – оказаться под старость на содержании и полном довольствии у детей. К этому они идут всю жизнь, и велико их разочарование, если дети вырастают непутёвыми.
Бывает, рожают по необходимости. Ведь знала же я одну мать, интересующуюся антикварной мебелью. Рассуждала она примерно так: «А помру я, кому шкафы мои достанутся?.. А ломберный столик?.. С инкрустацией...» «Да мало ли... – смеялась я в ответ. – Вон хоть государству оставь». «Ну уж нет! – так и взвивалась она от негодования. – Ещё чего!» «Да ведь тебе тогда всё равно будет, кому бы они ни достались!» «Зато мне сейчас не всё равно!» – парировала она, уверенная в моей глупости. Эта особа родила дочку, чтобы завещать ей шкафы и ломберный столик.
Но самые смешные, по моему мнению, это те родители, что грезят продолжением рода. Сама мысль о том, что их род прервётся, кажется им нестерпимой. Точно важнее и лучше их рода нет ничего на свете, и если только он прекратится, человечество обеднеет и вздрогнет. До какой же нелепости доходит человек в своём самомнении!
Но в некоторых семьях рождение детей – истинная радость, потому что являются вдруг существа, требующие любви, подающие возможность любить, позволяющие от себя ради любви отречься. Это самые прекрасные семьи, в них вырастают гармоничные и здоровые личности...
Гармоничных личностей из нас с братом не получилось. Правда, у нас был дом, были родители, было множество родственников. Но семьи, настоящей семьи, у нас никогда не было.
Ещё совсем мальчиком, брат самым искренним и простодушным образом смеялся вместе со своими пересмешниками. Но в какой-то момент он как будто начал что-то понимать. Он перестал смеяться и, напротив, стал замыкаться в себе, превращаясь в какого-то дикаря. Насмешки он стал принимать болезненно. И сколько раз я замечала, что брат в одно и то же время тщится сорвать похвалу и почти мучительно для себя боится насмешек. Но чем более замкнутым и зажатым становился он дома, тем более развязным, шаловливым и непоседливым бывал во дворе и в школе. Развязность его была нарочитой, тяжёлой, навязчивой. Особенно это стало заметным в старших классах. Нельзя было сказать про брата «добрый малый» или «рубаха-парень», или ещё что-нибудь в этом роде. Уже тогда в нём появилось что-то злобное и высокомерное. Он по-прежнему производил вокруг себя много шуму, но не весёлого, легкомысленного шуму, за который так любят молодых людей. Скорее какого-то истерического, почти припадочного – без чувства меры. Становилось даже его страшно – а ну, как он края не знает? Ведь спрыгнул же он раз в подземный переход. То есть с самой высокой точки возьми да и прыгни вниз на лестницу. Да ещё за собой приглашал кого-то. Было бы ему не шестнадцать, а лет эдак десять-двенадцать, то, конечно, восхищение товарищей снискал бы. А так, раздражённое недоумение стало ему наградой. Неудивительно, что в старших классах появились у него неприятели, тяготившиеся общением с ним.
Из школы жаловались, говорили, что он мешает вести уроки, называли его «отпетым». Дома злились, негодовали, приписывали его выходки дурному нраву. Но никто никогда не пытался разобраться, что с ним происходит.
Брат всегда много читал. Подростком он полюбил читать о героях древности: об Александре Великом, о Цезаре, о Ганнибале. Более других нравился ему Александр, так что брат даже пытался подражать ему, переняв, например, его походку и манеру держать голову – как-то там Александр особенно держал голову. Узнав о том, что Александр знал на память всю «Илиаду», брат вознамерился во что бы то ни стало выучить её от корки до корки. Не знаю, удался ли ему этот замысел, но первое время он неизменно начинал своё утро с призыва к богине петь «про гнев Ахиллеса Пелеева сына». День за днём он продвигался всё дальше и дальше, и я с интересом узнавала, что этот проклятый гнев принёс ахейцам «страданий без счёта» и что виной всему был Агамемнон пространнодержавный, прогневивший сребролукого Аполлона, сына Лето и Зевса. Потом брат перестал декламировать по утрам, потому что однажды отец объявил, что устал слушать эту муть. И мне, чтобы узнать, к чему привёл ахейцев проклятый гнев Ахилла, пришлось самой засесть за «Илиаду»...
Тогда мне казалось, что брат мой, такой необыкновенный, такой интересный и непохожий на других мальчиков, которых я знала, подражает Александру Великому, чтобы и самому когда-нибудь сделаться кем-то вроде Александра Великого. Теперь же я думаю, что он, обделённый любовью и вниманием близких людей, бессознательно стремился научиться у великих завоевателей лишь одному – завоёвывать любовь и внимание.
Из детства, среди прочего, мне запомнились несколько эпизодов, которые могут показаться незначительными, неинтересными, смешными, но при воспоминании о которых, мне всякий раз бывает больно за брата и стыдно за отца. Раз, будучи лет семи или восьми, брат решил устроить домашний кукольный театр. Расставив в несколько рядов стулья и рассадив зрителей, то есть меня, маму и отца, брат натянул простыню между двумя стульями, помещавшимися перед «залом». Вскоре над простынёю показались куклы: мышь, заяц, петух и ещё кто-то. Куклы двигались, разговаривали на разные голоса. Сюжет, однако, не прояснялся. И вот в самый разгар этого беспорядочного представления, отец вдруг поднялся со своего места и заявил, что вся эта чушь ему надоела, что он не намерен терять время и что если брату вздумалось устраивать спектакли, то пьесу следовало бы выбрать заранее, а не сочинять на ходу. С тем и ушёл. Куклы над простынёй тотчас затихли, а там и вовсе исчезли. Через секунду брат показался в «зале». Бледный, испуганный, он напряжённо и боязливо всматривался в нас с мамой, опасаясь, что и мы насмеёмся над ним. Какое-то время все мы молчали: маме, очевидно, было неловко за отца, я страшно рассердилась и думала, что отец совсем нас не любит. Но смеяться мы не собирались. Брат скоро уловил это и мало-помалу оживился.
– Не хотите, как хотите, – как можно развязнее произнёс он и попытался даже улыбнуться. С напускным равнодушием он принялся демонтировать свой театр. Но было видно, что спина его зажата, как после удара, лицо бледно, рот покривился, а глаза потуплены и слишком уж часто мигают.
Отец, кстати, отправился смотреть телевизор.
Другой эпизод, который напечатлелся мне в памяти, относится к более позднему времени, когда брат был уже подростком. Во дворе как-то затеялась игра. Брат, нарядившись старухой, под дружный хохот ребятни подходил к случайным во дворе прохожим – двор был проходной – и обращался с какими-то пустяками. Он так ловко имитировал старческую походку и голос, что никто не признавал в старухе мальчишку. Но отец, возвращавшийся тогда домой и оказавшийся вовлечённым в эту игру, только презрительно выслушал брата, которого, конечно, тут же признал. При всех он объявил, что брат бездельник и бездарь. И что если уж он берётся пародировать кого бы то ни было, следует тщательно готовиться, чтобы не молоть всякую ерунду и не злоупотреблять терпением и вежливостью людей. Брат хотел было отшутиться, сказав, что импровизирует. Но отец только поморщился, велел брату не болтать того, в чём он не смыслит, ещё раз назвал его бездарем и направился к подъезду. По дороге он оглянулся и спросил у совершенно потерявшегося брата, дома ли мама.