Скворешниц вольных гражданин
Шрифт:
«СКВОРЕШНИЦ ВОЛЬНЫХ ГРАЖДАНИН…»
Слова, вынесенные в заглавие нашей статьи, взяты из поэтической самохарактеристики, которая вышла из-под пера шестидесятилетнего Вяч. Иванова в августе 1926 г., и Риме, когда Россия окончательно осталась за спиной:
Повсюду гость и чужанин, И с музой века безземелен, Скворешниц вольных гражданин, Беспочвенно я запределен.Бегло, оставляя тему для подробного рассмотрения в дальнейшем, отметим отрешенное спокойствие тона, которое столько раз называли «холодностью» и которое так резко контрастирует с надрывом, присущим обычно трактовке темы изгнания в творчестве эмигрантов. За эмигранта Вяч. Иванов себя, в сущности, и не почитал; о том, что он «беспочвен» и «запределен», или, как сказано в этом же стихотворении чуть ниже, «скиталец»
И в Петербурге, в шумную, людную пору «Башни», он был «запределен»; и в родной Москве, вешние тополя и старинные колокола которой снились ему под конец жизни, он был «беспочвен». Другим он быть не мог. Это судьба — а судьбу свою поэт, послушный сначала учению Ницше об amor fati, а затем христианским заветам о сыновней покорности Отчей воле, всемерно старался любить и, по любимому своему выражению, «волить». Да и художническая ортодоксия в понимании Вяч. Иванова требовала «святого Да» связному сюжету судьбы. Сарказмы — не для него. Мягкая усмешка благоволения, чуть старческая, пристойно юродская, — ведь титул гражданина скворешен сам по себе может напомнить авангардистов вроде Хлебникова, если не обериутов! — освещает эти строки, формулирующие итог целой жизни.
Только строки эти должны быть прочтены во всей полноте своего конкретного смысла. Мы слишком привыкли, встречаясь с теми оборотами общесимволистской лексики, которые квалифицируются насмешливой современной идиомой как «поэтизмы», понимать их широко до полной расплывчатости. Вот и здесь: разве не все символисты per definitionem были или желали быть «запредельными»? Ну, как же: «Неслыханные перемены, // Невиданные мятежи», и прочая. Вроде бы запредельность — примерно то, что Цветаева будет (на свой лад вполне точно) называть «безмерностью». А уж кто «запределен», тот, наверное, и «беспочвен», и «скиталец», и «отщепенец»; на безличном уровне общих мест Серебряного века все эти слова — более или менее синонимы, подходящие, скажем, к тому же Блоку никак не меньше (а то и больше, поскольку блоковскому облику присуща черта безнадежной катастрофичности, ивановскому облику чуждая). Но в том-то и хитрость поэзии Вяч. Иванова особенно поздней, в том-то и ее секрет, утаенный от невнимательного взгляда, что она, пользуясь с уникальной густотой словами так называемого высокого слога, т. е… казалось бы, поэтизмами из поэтизмов, наделяет каждое слово такой дотошной смысловой точностью, какой у поэтизмов заведомо быть не может. Слово буквально до отказа значит то, что оно значит; смысл дан прегнантно, как в любезных Вяч. Иванову древних изречениях. Вот и здесь: беспочвенная запредельность — это никоим образом не синоним «безмерности», не еще один эквивалент трагического артистизма, но совершенно определенное качество судьбы, которого не было и не могло у Блока с его удержавшимся на всю жизнь остродомашним, семейным, «бекетовским» восприятием России — через Шахматово, через «мама и Люба», а всего мироздания видимого и невидимого — непременно через Россию. Это полностью исключает и беспочвенность, и запредельность в ивановском смысле. Еще вспомним для контраста комплексы, воспитанные арбатским детством, которые всю жизнь не покидали Бореньку Бугаева и на какой-то манер, невеселый, недобрый, но бесспорный, укореняли его. Никакие экзорцизмы Штейнера не могли этого изгнать. Вспомним даже драматическую замурованность Иннокентия Анненского в ненавистном, проклинаемом, но и абсолютно необходимом ему и его Музе бытовом пространстве. Но в особенности вспомним, разумеется, многих поэтов эмиграции. Чем настойчивее делали они изгнанничество, рвущее корни — «Хорошо, что нет царя», //Хорошо, что нет России…», — неисчерпаемой темой саркастической поэзии, тем жестче замыкали они себя впределах России мысленной, отделяя себя от всякого шанса запредельности. От всего сердца почтив подлинность личных трагедий, констатируем, что во всем этом типе рокового самоощущения внутри безвыходного круга национальной проблематики для «запредельного» Вяч. Иванова было нечто чуждое. Словно бы духовная клаустрофобия стремила его каждый раз «за предел»— вовне по отношению к каждому замкнутому кругу. Не то чтобы, Боже избави, родная земля, шепчущая ему «о колыбели, о святыне», мало для него значила. О нет, нам еще предстоит с удивлением убедиться, до какой степени славянофильская компонента, разумеется, изрядно переработанная, неизменно остается фоном его мысли и фантазии. Однако «родное» никогда не становится для него целым; целое — только «вселенское». Недаром сборник самых патриотических статей, какие ему только приходилось писать, озаглавлен у него: «Родное и вселенское». Это «…и вселенское»— как размыкание всех замкнутых кругов. Поэтому у него не сыскать ноты надрывного семейного скандала, звучащей и у Блока («Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?… // Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться…»), и у Андрея Белого («Исчезни
Нет ничего менее похожего на безысходность блоковского отношения к «нищей России», то хвалимой превыше всего на свете, то хулимой, как неотвязная роковая женщина, но всегда и во всем — единственной. Блок мог пререкаться с ней:
Что же маячишь ты, сонное марево? Вольным играешься духом моим?У Вяч. Иванова нет причин для такого надсада, потому что его Россия — может быть, не бесславнее, однако и не ближе, чем Средиземноморье: «Умбрских гор синеющий кристалл». Он недаром сказал о себе однажды, что он — «наполовину чужеземец, из учеников Саиса, где забывают род и племя». Разумеется, это можно назвать холодностью; ибо интеллектуальная страсть, им владевшая, была направлена на другой предмет. Как сказал о ней сам поэт — «Одним всецелым умирима». Именно внутри всецелого и вселенского, в соотнесении с Галилеей и Иерусалимом, с Афинами и Римом, но также, например, с христианской средневековой легендой о светлом индийском царстве Пресвитера Иоанна, — разработанной особо в «Повести о Светомире царевиче», но подразумеваемой, кстати, и в отсылке к «Индее баснословной» — получает Россия для скитальца и отщепенца свойсмысл. Но так и современность значима лишь внутри связи веков и тысячелетий; Вяч. Иванов жил тем, что у М М. Бахтина называется «большим временем».
С высоты ивановской вольной скворешни — или, если вспомнить образ из другого стихотворения, написанного еще в Москве, родной голубятни — старый и все никак не затихающий русский спор между почвенничеством и западничеством выглядит примерно так. Почвенничество, замыкающее личность в тождестве этноса и страны, есть провинциализм, так сказать, топографический. Но и западничество, фетишизирующее современность и прогресс, предстает как провинциализм хронологический. Для Вяч. Иванова, отщепенца миролюбивого, но несговорчивого, то и другое чересчур тесно. В стихах про голубятню он с энергичным отвращением описал, что случилось бы, согласись он принять устав любого из наличных видов узости:
Я стал бы вам нужен, и сроден, и мил, С недужным недужен, с унылым уныл.Какой заряд отталкивания вибрирует в этой ехидной игре звуков «у-у», «ы-ы», расшифровывающей «нужное» (современнику и соплеменнику) как «недужное» (ибо замыкающее в пределах унылого тождества и чреватое надрывом)! Это может, пожалуй, напомнить Кузмина; что же, два поэта были некоторое время дружны и не так уж плохо друг друга понимали. Но различие тоже немаловажно. Для того, чтобы играть в игру Кузмина, необходимо было отказаться от того благоговейного, неожиданно наивного доверия к основам бытия, без которого Вяч. Иванов непредставим. Юродивая старческая усмешка, упомянутая выше, нимало не отменяет всегдашней ивановской серьезности.
Тем примечательнее, что серьезность эта от начала и до самого конца обходится без уныния, без надрыва и надсада.
…До самого конца — вот чему стоит подивиться. Скажем несколько слов специально об этом.
Современники запомнили того, кого видели: «Вячеслава Великолепного», как не без ехидства титуловал хозяина «Башни» Лев Шестов. Да, Вяч. Иванов, уже немолодым вступив в литературную жизнь, собственными усилиями способствовал самоопределению целой культурной эпохи, ставя ее, как театральное «действо», потрудившись в качестве теоретика этого представления, но также в качестве драматурга, режиссера — и одного из главных актеров. Все это было: бессонные ночи на «Башне», Блок, читающий в предрассветные сумерки «Незнакомку», и еще Кальдерон в постановке начинающего Мейерхольда, как спектакль в спектакле.
Но куда больше поражает другое, менее замеченное: что когда эта эпоха внутренне, а затем и внешне исчерпаласебя, когда сам Вяч. Иванов исчерпал до конца и без остатка ее возможности в расточительных вариациях обоихтомов «Сог ardens», — «Пора сказать: я выпил жизнь до дна...» — он отнюдь не кончился, не превратился ни в бледную тень самого себя, как Бальмонт, ни в обеспокоенного подражателя собственных учеников, как Брюсов. Напротив, ему предстояло написать едва ли не лучшее из того, что он написал: «Человека», «Зимние сонеты», а позднее, уже в римском изгнании, — «Римские сонеты», «Повесть о Светомире царевиче», «Римский дневник 1944года». Престарелый поэт, переживший конец прежней России, оставшийся без читателей, в литературном вакууме, — все, что угодно, только не жалок. Он в полноймере сохраняет и чувство осмысленности собственного существования, и живой интерес к происходящему. Былой собеседник Владимира Соловьева, а после — гостей «Башни», становится собеседником Мартина Бубера, Жака Маритена, Торнтона Уайльдера.