Слабых несет ветер
Шрифт:
Когда-то слышала, как кто-то сказал: это дурной тон. Запало. Понравилось. А главное — подходило к разного рода мелочам. Встрять в чужой разговор. Исправлять чьи-то промахи. Указывать на то, что не туда сел, не на ту вешалку повесил шапку. Вот и эту привычку класть на телевизор разную мелочь из кармана Тоня тоже считала дурным тоном, но еще дурнее было поучать. Она положила записку и села над кроваткой. И тут случилось невероятное: она увидела, какой у нее красавец сын. Ресницы длинные, лежат на щечках так хорошо, так мило, что даже она растерялась от этой красоты. Носик крохотуля,
А ротик — такая сладкая ягодка, что Тоня испытала небывалой силы восторг, что это ее дитя, ее соками вскормленное, что это мордочка ангела к ее груди прижимается и тянет ее за сосок. Господи, счастье-то какое! Мой! Сын!
Сокровище. Это было такое удивительное чувство, что Тоня едва не захлебнулась им. Ничего ведь не испытывала раньше. Чисто автомат по имени мать. Накормить. Обмыть. Подержать столбиком. Положить на бочок.
Помнить, что их два. Сейчас же — упоение. Умиление.
Завертелся в простынке. Пукнул. А она вся изнутри до кончиков волос счастлива этим признаком жизни и здоровья. Сколько же счастья упущено, ведь сыночку уже шесть недель. Где же ты была все это время, раззява?
Куда ты смотрела, дура? Она забыла про бумажку. У нее был свой ребенок — свое счастье. Ее не интересовали другие дети.
— Где ты это взяла? — спросил Павел, когда нашел бумажку.
— В ящике почтовом. Разломать пришлось, но, видишь, записка важная. Пойдешь?
— Это еще крепко надо подумать, — сказал Павел.
Но возможности, что пойдет, он не отрицал. А ей хотелось услышать: «Что за дурь?»
Он думал о том мужчине, с которым столкнулся нос к носу, когда однажды вернулся в ту квартиру. Он кто? Если бывший муж, то, может, ребенок у него. Или у каких других родственников? Ну а если у чужих? И они его взяли с охотой, надо будет доказывать, что это его ребенок. Или не доказывать, оставить жизнь, как она сложилась? Он ведь знал, что лишний раз не стоит трогать состояние вещей.
Наклоненная башня Пизы может стоять тысячу лет, а найдись доброхот, желающий ее подправить, может рухнуть как миленькая. В живое, живущее нельзя влезать пальцами, чтоб посмотреть, а что там внутри. Но так бывает сплошь и рядом: выстраиваешь одну мысль, холишь ее, любишь, а ноги лезут в ботинки, а руки ищут рукав. Глядь — а ты уже готов для совершения абсолютно противоположного мудрой мысли действа. Павел, правда, еще ничего подобного не сделал, мысль о действии он тоже продумал и вот сейчас собирался задать главный вопрос Тоне.
— Я ничего не знаю доподлинно… — сказал он.
— До чего? — переспросила она, хотя прекрасно все слышала, но она знала, что будет разговор о записке, что Павел что-то решил и сейчас будет втягивать ее в то, во что она не то что не хочет вмешиваться, но одновременно и хочет, еще как! Зачем она, кретинка, оставила эту бумажку? Надо было ее выкинуть. Но не факт, что не подбросят другую или не сообщат Павлу лично. Но это другое дело. Она же сама — сама! — подложила бомбу неизвестного заряда в дом, где посапывает ангел! Она
— Я не знаю, насколько все верно, — повторил Павел.
— Но ребенок есть?.. — спросила Тоня.
— Я говорил тебе, что было.
— Я помню. Редкий случай, но, конечно, бывает, что с первого раза…
— Ну — Ну пойди посмотри, может, тот лучше этого.
— Идиотка! — закричал Павел. — Разве в этом дело, кто лучше? Нашему-то хорошо, я знаю наверняка, но вдруг тому плохо? Я это должен узнать, как, по-твоему?
«Нашему хорошо» — вот что он сказал. Но он не сказал, что он самый прекрасный из всех возможных детей.
Мысли были именно такие, и Тоня поклялась, что, если Павел не скажет этого, она уйдет с ребенком, и пусть он приносит себе другого.
— А если тот понравится тебе больше? — спросила она.
И столько в ее голосе было ужаса, что Павел все понял, всю тягомотину этого разговора. «Бабы все-таки дуры, — привычно сложилась мысль, — но с другой стороны…» Он подошел к кроватке и, глядя на сына, сказал отчетливо, как по шпаргалке, хотя это была чистая правда:
— Лучше нашего нет, дурочка. Я смотрю теперь на детей… Красивых много, а такого нет…
— Ты давно это понял? — спросила Тоня.
— Сразу! Это же было видно сразу!
— А я только сегодня, — сказала она. — Я шесть недель была слепая.
Павел мог, конечно, сказать ей, что эта записка стала катализатором ее прозрения, но не стал, потому что Тоня настолько искренний человек, что, может, у нее так и было. Все с некоторым запозданием.
— Но ресницы-то ты хоть видела?
— Ресницы — да! — сказала она. И очень удивилась.
У мамы моей — она мне рассказывала — ресницы были в пол-лица. Досталось же ей! Ее дразнили Дунькой. Так звали соседскую свинью. С длиннющими белыми ресницами. Она же мне рассказывала, что однажды взяла ножницы и подстригла ресницы, чтоб быть как все.
Мама стала до такой степени как все, что Тоня с тех пор каждый день, выходя на улицу, вздрагивает, видя в каждой идущей женщине маму. Легкий наклон к земле не головы, а всего тела, иногда смешно, ноги как бы опаздывают за головой и плечами, хотя идут-то ноги.
Абсолютно серая кожа лица — такой цвет, никуда не денешься, не тронутый никакими пудрами-румянами. Черная юбка и серый мужской пиджак, даже для приличия не перезапахнутый на женскую сторону. Прямые коричневые волосы в лучке. Часто плохо вымытые, и тогда они лежат на голове не плотно, а оставляют светлые рядки бледной кожи.
Очень часто платочек, под подбородком схваченный. Тогда выступает нос, не носатый, нет, просто торчащий на безлюдье лица. Тысячи таких женщин в провинции, чуть меньше в Москве, но все равно их туча, и иногда ей хочется крикнуть им всем: «Мама!»
Как же мог родиться у нее, тоже не красавицы, такой сын? Это ее переполняет! От этого в ней бурлит что-то похожее на шампанское. Она его терпеть не может. Значит, не оно. Но шампанское — знак радости. На похоронах или там на сорок дней ему не полагается быть. Значит, в ней бурлит кровь! Так что ей сказал Павел? Что-то важное… Вот что!