Сладостно и почетно
Шрифт:
— Все из-за меня. Я это знаю, любимая, это меня и мучает — я просто не должен был, не имел права…
— Мы однажды говорили уже об этом — помнишь, на рождество? Нельзя так подходить, милый, это ни от кого не зависит. Это или случилось, или не случилось. Я ведь тоже — по другим причинам, правда, но все равно — «не должна была», «не имела права»… Какое это теперь имеет значение? — Она положила голову ему на грудь, помолчала, потом снизу вверх заглянула в лицо. — Я просто не могу свыкнуться с мыслью, что… все это вдруг может… кончиться, понимаешь…
Он молча погладил ее по волосам, прижал к себе.
— Скажи, а ты не мог бы уехать со мной — ну, если придется?
— Нет,
— Я понимаю… Ты не думай, что я… навязываюсь, или как это говорится — хочу как-то тебя связать. Просто я подумала… Бавария, это ведь у самой границы? — а профессор говорил, что Западный фронт скоро уже развалится…
— Послушай, Люси! — перебил он нетерпеливо. — В отличие от профессора Штольница, я не знаю, когда развалится Западный фронт, но зато я хорошо знаю другое: если война будет продолжаться, Восточный фронт продержится дольше других, потому что все наши силы будут брошены именно туда. И рано или поздно он придет на немецкую землю — оттуда, через Польшу, через Силезию, до которой от Дрездена рукой подать. А я видел, что приходится переживать населению прифронтовой зоны, поэтому и отправляю тебя на Запад. Только имей в виду, Люси, — тебе ни в коем случае нельзя оставаться в городе — ни в Аусбурге, ни в каком другом. Понимаешь? Просись сразу в деревню, беженцев охотно направляют в крестьянские хозяйства, там тоже не хватает рабочих рук. Ты хоть немного знакома с крестьянской работой?
— Нет, откуда же. Хотя я иногда помогала немного там, в Шандау… Но коров доить не умею.
— Доить — работа мужская, тебя никто и не заставил бы доить коров. В общем, неважно, в лагере ты скажешь, что росла в деревне и хочешь работать в сельском хозяйстве… Ну, и теперь вот еще что — это очень важно, поэтому запомни все… — Осторожно отстранив ее, он достал что-то из бумажника. — Вот, смотри. Это ты тоже возьмешь с собой…
Людмила с недоумением взяла оторванный уголок почтовой открытки — верхний левый, где пишется адрес отправителя. Адрес был ей незнаком — какой-то Плотцке в Ганновере.
— Что это, Эрих?
— Просто условный знак. Ты должна всегда иметь его при себе, понимаешь? Если кто-нибудь когда-нибудь покажет тебе открытку, от которой оторван этот уголок — это легко проверить, приложишь и увидишь сразу, совпадают ли края отрыва, — этому человеку ты сможешь довериться во всем.
— Но кто будет этот человек? — воскликнула она удивленно.
— Не знаю, Люси, но что это будет друг — можешь не сомневаться. Только ни в коем случае не потеряй этот уголок.
— Нет, я спрячу… Эрих, я совсем забыла — ты завтракал?
— Да, да, не беспокойся.
— А то я могла бы сварить кофе, и у меня есть с собой бутерброды.
— Нет, спасибо. Так мы съездим куда-нибудь?
— Куда?
— За город, тут приятные окрестности. А можно и просто в Пустошь. Ты ведь любишь сосны? Вот и отлично, поедем дышать сосновым воздухом.
— А машина твоя где?
— Здесь рядом, на Ташенберге. У штаба. Я схожу, подгоню сюда, а ты пока собирайся, спустишься минут через пятнадцать…
Они выехали на Шлоссплац через Георгиевские ворота и обогнули террасу, сворачивая перед мостом направо. Людмила глянула со сжавшимся сердцем: лестница в сорок две ступени, «их» угловая скамья там, наверху, под подстриженными липами. И солнце сегодня такое же, как в тот день — шестнадцатого сентября, только еще более жаркое. Еще бы — середина июля, вершина лета. А ведь сегодня тоже шестнадцатое, — какое совпадение — день в день, ровно десять месяцев…
Машина была военная — пестро размалеванная под лягушку железная коробка с откинутым брезентовым верхом и скошенной лобовой стенкой, на которой — перед ветровым стеклом — было укреплено запасное колесо; ее всю насквозь прохлестывало встречным ветром, глаза могут стать красными и от этого, хорошо, он ничего не заметит. Слезы, впрочем, сразу высыхали, она уже чувствовала, как стянуло нижние веки. Не хватило и на год, ровно десять месяцев — и все. И конец. Это был конец, она знала это, знала с того момента, когда он заговорил о бумагах. Непонятно, как хватило сил — слушать, что-то понимать, отвечать на вопросы…
— Поедем через Антонштадт? — громко спросил Эрих. — Или прямо по набережной, а там через Лошвиц?
Людмила, придерживая волосы, кивнула, показала рукой — прямо. Эта дорога была длиннее, но куда спешить? Некуда. Некуда спешить, нечего ждать. Вот разве что того сообщения по радио, о котором он говорил; так ведь, наверное, ничего хорошего в нем не будет, и он сам это знает, прекрасно знает, иначе к чему бумаги? Как он сказал — Гертруда Юргенс? Господи помилуй, только этого ей не хватало — стать «фольксдойче»…
Пересекли Саксонскую площадь, проехали вдоль длинного, усаженного островерхими башенками здания егерских казарм. Нелепая машина — Эрих сказал, что солдаты называют такие «корытами» — «Kubelwagen», — бежала быстро, но прыгала на каждой неровности дороги и была ужасно шумной, вся лязгала и громыхала; хорошо еще, мотор выл где-то сзади. Разговаривать поэтому было трудно, приходилось перекрикиваться — или молчать. Людмила вдруг подумала, что так лучше, и это испугало ее, что же ей — нечего сказать ему в их последний день вместе? А выходит — нечего. Нечего, потому что все уже сказано, можно лишь повторять — люблю, люблю, не хочу, чтобы ты уезжал, хочу быть вместе с тобой, — но что толку, первое уже известно, второе невыполнимо. Остается молчать, чтобы не выть в голос, как воют на проводах деревенские бабы, и даже не плакать слишком уж открыто — пока он здесь. Молчать, вот единственное, что ей остается, самое последнее, это когда уже действительно конец — вот как теперь. В июле сорок первого, — ровно три года назад! — когда Таня провожала своего Сергея, какой крик стоял над забитой красными вагонами товарной станцией, как они кричали, те женщины, как голосили, но, наверное, им было легче: горе-то было одно, общее у всех, и потом, у каждой была надежда — даже тогда, даже тем страшным летом каждая надеялась, что снова увидит своего… А когда нет надежды, остается молчать: «дальнейшее — молчанье»…
Все-таки они действительно ехали быстро, набережная Гинденбурга окончилась, машина прогромыхала по улицам Блазевица, с высоты висячего моста справа и слева распахнулась внизу сверкающая гладь реки. Впереди высился Лошвицкий холм — сады уступами, один выше другого, белые стены, красная черепица крыш, ползущая в небе кабинка подвесной дороги. Потом Вайссер-Хирш, тонущие в зелени виллы и пансионаты, лабиринт крутых извилистых переулков — машина то сердито подвывала, карабкаясь вверх, то облегченно катилась под уклон с примолкшим двигателем, весело позвякивая и погромыхивая. И город кончился сразу, как обрезанный.
— Не могу понять, почему это называется Пустошью, — сказала Людмила, когда они въехали в неширокую просеку между громадными стволами сосен. — Всегда считала, что пустошь — это где растет вереск. Такое ровное открытое место.
— Когда-то, наверное, так оно и было… Потом вырос лес, а название осталось. Хорошо здесь, правда?
— Очень… Тихо так. Хотя, конечно, это не совсем лес, слишком он аккуратный и прибранный. Впечатление такое, что здесь каждый день ходят с граблями и метлой. Лес все-таки должен быть более диким…