Славка с улицы Герцена
Шрифт:
Тончайшая спиральная пружинка лопнула и отскочила от валика, соединенного рычажками с круглой ребристой коробочкой. (Я с детства знал, что в коробочке заключено «безвоздушное пространство», поэтому она так чутко реагирует на колебания воздушного давления.) Кончик пружинки был надломлен, пришлось его «ампутировать». Я опасался, что это повлияет на точность показаний барометра, но делать нечего. Затем очень долго я старался вставить укороченную пружинку хвостиком в прорезь на валике. Не получалось (Не получалось! Не получалось…) Я повторял попытку за попыткой (не сломать бы только…) Время шло, а удачи не было. Но – странное дело! – я не испытывал досады ни на себя, на барометр. Мне казалось, что я лечу пострадавшее живое существо, которое можно спасти только жалостью
А лет двадцать назад я даже починил корабельный хронометр, который мне подарили балтийские моряки (у меня есть о нем роман). Затаив дыхание, натягивал слетевшую с барабана цепочку, подкручивал на балансире цилиндрические грузики, регулируя точность хода… Но в это время я был уже взрослый и при всем уважении к точной механике не ощущал мистического замирания. А вот в детстве…
Вспоминаю, как однажды меня, шестилетнего, позвал к себе старший приятель-сосед Пашка Шаклин. Кроме него, никого у них в комнате не было, но он все же приложил палец к губам (от чего я тут же проникся ощущением тайны и приключения). У высокого комода стояли наготове два табурета. Пашка встал на один, а на другой велел встать мне. Перед моим носом оказался коричневый, с бронзовыми накладками, ящик граммофона.
Граммофон был мне знаком давно. Я даже помню, как старший Пашкин брат Володя вместе с моими братом и сестрой и с их гостями-приятелями однажды танцевали под этот граммофон, хотя уже тогда, в пору патефонов и трескучих самодельных радиол, он считался старинной вещью. Да, я видел этот звуковой аппарат часто, но понятия не имел, что там внутри.
Пашка с важностью опытного мага отвел в сторону мятую трубу с тиснеными узорами, снял, поднатужившись, с оси тяжелый, покрытый пыльным зеленым сукном диск и наконец поднял верхнюю доску ящика – словно крышку квадратного сундучка.
– Смотри…
Я и так смотрел, замирая от чудесности происходящего. Из ящика, будто из сундука с кладом, пахло пылью и медью. Мне открылось множество желтых и серебристых валиков, шестеренок и рычажков, посреди которых царила свернутая в спираль стальная лента. Все было непонятно, однако в этом хитром сочетании механических деталей я чуял таинственную закономерность. Пашка с прежним значительным видом вставил в боковое отверстие никелированную ручку, завертел. Часть валиков тоже завертелась, пружина проснулась, стала закручиваться плотнее, ощутимо напрягая металлическую силу. Пашка нажал какую-то планку и сразу ожила вся внутренность граммофона. Завращались маховички, зашуршали зубчатые колесики, с мягким журчанием завертелась блестящая вертикальная ось, на которую раньше был насажен диск…
– Зд о рово, да? – шепнул Пашка, словно становясь теперь моим сообщником. Я часто закивал и обнаружил при этом, что у меня болтается отвисшая от изумления челюсть. Захлопнул рот, но ни капли изумления не растерял. А еще одним чувством была благодарность Пашке…
Зачем он показал мне все это? Решил похвастаться? Или бескорыстно захотел удивить и порадовать младшего соседа? Возможно, и так – ведь у нас было нечто вроде дружбы, хотя Пашка чаще поддразнивал меня, чем удостаивал приятельского общения. А может, он сам лишь недавно открыл для себя устройство граммофонной внутренности, и ему не терпелось поделиться?
Впрочем, об этом я размышлял много позже. А в тот момент просто погружался в пахнувшее медным окислом, сухими еловыми дощечками
…Впрочем, и теперь мне порой кажется так же. Это когда я завожу старенький коричневый патефон и запускаю на нем довоенную «Рио-Риту», песни Вертинского или тяжелые, столетней давности пластинки с прижизненными записями Шаляпина. Записи – это, конечно, важно, а все-таки главное таинство музыки рождается там, внутри обтянутого потертым коленкором чемоданчика. И никто не разуверит меня в этом детском убеждении…
Ну ладно, опять увело меня в сторону от сюжета… Пружинку я все-таки вставил. Повернул стрелку на нужное деление (как раз передали по радио сводку погоды). Круглого стекла не нашлось, я заменил его тонким плексигласом. Повесил барометр над стареньким маминым электрокамином, на котором в давнем дружном соседстве стоят дорогие мне с детства существа: зеркальце старшей сестры, мраморный кролик, суровый керамический красноармеец в буденовке… (Именно существа, а не вещи, потому что они для меня как живые, даже зеркальце.) Теперь предстояло ждать несколько часов или даже дней: как сильно будет ошибаться починенный прибор…
Он никак не стал ошибаться! Несмотря на укороченную пружинку! Хвостатая черная стрелка и теперь точно указывает миллиметры ртутного столбы, о которых сообщают в теленовостях синоптики. Честь и слава Альфреду Мейнерту с Кузнецкого Моста (неважно, мастеру или торговцу)! Прибор почти столетней давности добросовестно фиксирует нынешнее давление атмосферы (и не его вина, что оно становится слабее). А барометр, купленный в советском универмаге частенько врет. Впрочем, не сильно. И я на него не в обиде. Это даже интересно – сравнивать показания двух приборов начала и конца двадцатого века. Вроде как ты дежурный метеоролог и сидишь в заснеженной метеостанции недалеко от полюса, под радужным северным сиянием… Это опять проснулось во мне воображение семилетнего Славки.
Ну, а раз уж оно проснулось, есть смысл припомнить, что же было дальше в тот день, отмеченный шаровой молнией.
Главное – то, что во мне поселилось радостное чувство освобождения от страха. Я поверил словам отчима о теории вероятности и о том, что в будущем гроз можно не бояться. По крайней мере, в близком будущем. А нынешней грозы – тем более. Она ушла далеко, солнце зажглось за окном на мокрых листьях черемухи и на картофельной ботве.
Я вышел на двор, забрался по приставной лестнице на покатую крышу. Солнце успело нагреть ее, над гниловатым тесом поднимался пар. Казалось, он даже щекочет ноги. Мокрые доски под босыми ступнями были ласково-теплыми. Пахло сырым деревом, влажными кирпичами печной трубы и бархатным мхом, чьи пушистые валики зеленели в желобках и щелях кровельного настила. А издалека все сильнее пахло промытой тополиной листвой. Я стал дышать глубоко и весело.
Туча давно уже скатилась к самому краю неба и там казалась жалко растрепанной и нестрашной. Она открыла в синеве половинку бледной дневной луны.
Станешь тут бледной при таком солнце!
Вымытые крыши ослепительно бликовали под лучами. А вдали горели золотом верхушки городского сквера. «Гори, зонт…» – опять вспомнилось мне. Правда, настоящего горизонта, где небо сливается с краешком земли, с низкой крыши видно не было. Его заслоняли деревья и здания центральных улиц (хотя и невысокие, но все же закрывающие дальнюю даль). Зато в нескольких кварталах от меня высоко и с чудесной стройностью поднималась над крышами, ярко белела на солнце колокольня Спасской церкви. Впрочем, тогда я не знал еще этого названия – Спасская. Это просто была для меня Белая башня, знакомая с самого раннего детства, привычная и любимая. И мне было известно, что это храм , хотя и закрытый в давние времена.