Следственный эксперимент
Шрифт:
— Понятно, — говорит Локтев.
— Вот и все, — заканчивает Валя.
Зато мне покамест кое-что непонятно. Поэтому я прошу у Фролова разрешения задать вопрос свидетельнице и, получив согласие, спрашиваю ее:
— В какое время вы пришли в костел?
— В половине двенадцатого.
— Точно в половине двенадцатого?
— Я не засекала время, ну, может быть, без двадцати двенадцать, но не позже.
Я ей верю, она не могла убить, если только не окажется, что убитый — преподаватель консерватории, ее учитель сольфеджио или чего-нибудь в этом роде.
Когда юная музыкантша покидает кабинет, я внимательно перечитываю
До костельной ограды мы идем вместе, и я прикидываю, как следует говорить с Беловым, как с Жолтаком, особенно с последним. Пообходительней с ним надо, поучаю я, помягче. Он, верно, прокуратуру, милицию, внутренние войска не очень любит, да и я его некстати напугал. Кто его знает, о чем он приходит в костел молиться, может, чтобы все такие органы бог наказал. Обиженный. На преступника, по-моему, не тянет, но и это надо проверить. А днем весьма осмотрительно в свидетели не попал, за круг вышел. Так что, возможно, хитрец. И знает что-то, холера, у дворников глаз наметанный, не удивлюсь, если главным свидетелем пройдет. И с ключом тут не все ясно. Начнет темнить — на слове не лови, потом разберемся. Если что важное, я здесь, у ксендза.
Зачем мне ксендз, я Саше объяснить не могу, и почему не беру его с собой — тоже не знаю; что-то меня тянет навестить ксендза, быть может, это любопытство — один на один провести часок с человеком духовного сана, давшим обет, посвятившим жизнь — всю жизнь! сорок лет! даже не верится — столь сомнительному делу, словом, с человеком, который мне непонятен.
В домике ксендза светится среднее окно. На мой легкий стук по оконному переплету занавеска приподнимается, ксендз, приставив козырьком руку, приближает лицо к стеклу и, узнав меня, идет открывать.
— У меня было чувство, что кто-то придет, — говорит ксендз. — Я сразу понял, что это вы.
Нетрудно догадаться, думаю я, наверное, Жолтак стучится несколько иначе.
Мы проходим в тесную комнатку, слабо освещенную лампой под выцветшим абажуром. Стеклянная горка, продавленный диванчик, стол на изогнутых ножках, книжный шкаф, зеркало пятнистое, как шкура гепарда, — все серое, словно покрытое налетом пыли. Из атрибутов нашего времени, помимо электросвета, я замечаю «Спидолу» и искренне удивляюсь:
— Общаетесь с миром, Адам Михайлович?
— В скучную минуту, — говорит ксендз. — Я знаю два языка, не считая славянских и латинского. Говорить, конечно, разучился, но понимаю. Присаживайтесь. Пани Буйницкая подарила мне настойку. Не откажетесь?
— С удовольствием, — говорю я и гляжу на зеленый графинчик, он стоит на столе, а рядом с ним две рюмки; если он действительно ожидал меня, то и у него есть чутье — точно мыслит.
К оконцу приставлен
Ксендз выходит на кухоньку, я делаю шаг к окну и впиваюсь взглядом в исписанную страницу. Я могу смотреть на нее тысячу лет, все равно, что написал ксендз Вериго, останется для меня тайной. Он пишет по-латыни, а я, увы, этот язык позабыл, позабыл даже те шестьдесят слов, которые некогда выучил для экзамена.
— Вы понимаете латинский? — слышу я удивленно иронический вопрос ксендза. Он стоит на пороге, держа в руках тарелочку с колбасой.
— К сожалению, нет, — признаюсь я. — Так вы ведете дневник, Адам Михайлович?
— Это не дневник, так, случайные записи о некоторых местных событиях.
— Судя по дате, тут описано и сегодняшнее. Ксендз отмалчивается, разливая настойку.
— Ну вот, выпьем.
— За знакомство, — говорю я.
— Мне много нельзя, — объясняет ксендз, пригубливая рюмку. — Полгода назад язву прооперировали.
— Понимаю, — говорю я. — Меня резали трижды, один раз без наркоза, на улице. Так, Адам Михайлович, сделайте милость, прочтите, заинтригован ужасно.
— Хорошо, — как и следовало ожидать, соглашается ксендз. Он надевает очки, садится к столику, ставит тетрадь под углом, старозаветно и серьезно, как дедушка внуку поучительные приключения Робинзона, начинает переводить мне свои записи. Возможно, он пропускает целые абзацы или импровизирует — этого я не знаю.
«Сегодня, как и во все другие дни, я проснулся в семь часов. Как раз на ходиках хлопнула ставенькой кукушка и прокуковала свое утреннее приветствие. Я приготовил чай и сел к окну читать «Лженерон». Еще не читая, а только коснувшись взглядом букв, я почувствовал гнет тоски за людей того далекого апостольского века, растерзанных львами, распятых, зарезанных, сожженных в смоле другими людьми, веселившимися в безумстве уничтожения. Возможно, как я думаю сейчас, это было предчувствие, но картины жестокостей, совершенных в прошлом, и страданий людей, погибших от надругательств, часто мучают меня — сердце мое щемит, тоска бессилия воздать злом за злосердие, добром за муки — и я, по обыкновению, стал себя убеждать в тщете переживаний. Много было людей, желавших мира между людьми, старавшихся для мира между людьми, образы их осияны славой удивления — не славой подражания. Тяжело терпеть, и нет награды за мир. Думая так, я поглядывал в окно на двор — тихий, спокойный, твердо огражденный трехсотлетней кладкой от городской суеты. Клены были пронизаны светом солнца, его лучи испестрили беленые стены костела яркими пятнами.
Я подумал: а людьми отвержен костел, где плоды моих слов?
В начале десятого кованая калитка заскрипела и пропустила в ограду Петрова и Буйницкого; настроение мое беспричинно переменилось к лучшему, и я углубился в чтение, ожидая прихода органиста. Но без четверти одиннадцать случилось то, чего прежде в такое время не случалось — во дворе появился Жолтак. В глубоком недоумении я наблюдал, как он, сбросив пару досок рядом с трухлявой скамейкой, устремил взор на нишу, в которой стоит символ святого духа, и начал креститься. Слабая душа, подумалось мне, призываешь господа в наблюдатели мелкой своей работы. Потом минут десять я сидел, пусто уставясь в окно, тоскливо слушая стук его топора.