Следы на мне (сборник)
Шрифт:
На первом курсе я мало сталкивался с деканом: во-первых, я дисциплинированно учился, не болел и посещал все лекции и занятия, во-вторых, я имел отличные оценки. Но после первого курса меня забрали служить. Попал я на флот и прослужил три года. По возвращении я был уже другим. У меня был более конкретный и целенаправленный интерес к филологии, то есть более избирательный интерес. Но меня ещё сильнее интересовала жизнь, а значит, я давал много поводов Василию Николаевичу Данкову быть мною недовольным и вызывать меня к себе в кабинет.
Это был более чем скромный кабинет. Не помню этого кабинета. Главное в этом кабинете был сам Данков.
Даже вернувшись со службы на флоте и, казалось, насмотревшись разных людей и ситуаций, я не без содрогания заходил
А однажды я не выдержал такого его взгляда, что-то дерзко ему сказал. Он как-то подался вперёд, точнее, в мою сторону, стал привставать из-за стола, мне даже показалось, что он хочет меня ударить. Но вместо этого он, глядя мне в глаза, нашарил на столе обойный гвоздь, их на столе зачем-то лежало несколько, взял его и большим пальцем левой руки вдавил в полированный стол по самую шляпку. От этого по полировке побежали трещинки. Данков был страшно сильный.
На всех собраниях, когда собирался весь факультет, он нас ругал. Ругал сильно, разнообразно и изобретательно. Его ругань перерастала в речи. Все эти речи сводились к тому, что он не понимает, зачем мы, студенты, изучаем русскую словесность, зачем мы пытаемся читать книги, зачем мы мешаем жить хорошим людям (кому именно, он не уточнял), зачем мы мучаем его, зачем мы поступили в университет, дышим, родились.
Иногда Данков доходил в своих выступлениях до того, что неожиданно останавливался, делал шаг назад и тщательно и долго всматривался в наши лица, переводя взгляд с одного лица на другое. Его же лицо в этот момент вздрагивало от мучительной судороги. Весь он выражал в этот момент полное и отчаянное непонимание.
Он смотрел на нас, то есть, в основном, на девчонок из всех этих сибирских городов-городочков, посёлков-деревень, неожиданно трагически хватался за голову и как бы сам себе говорил: «Горе-то какое! Горе! Вы же не понимаете, какая беда случилась! Что же вы с собой сделали! Вы же несостоявшиеся доярки!!! Доярки!!!»
Я никогда не видел Данкова весёлым или хотя бы улыбающимся. Он терзал нас и мучил не из удовольствия, он и сам, очевидно, страдал всё время. Когда он добивался отчисления или недопущения до сдачи сессии очередной несчастной жертвы, он не торжествовал, он горевал. И ещё на его лице всё росло и накапливалось выражение непонимания того, что происходит в мире и что творится с людьми.
Данков частенько подчёркивал то, что он никогда не был членом коммунистической партии. Он не боялся ничего и никого на свете. Он говорил, что если бы он вступил «в своё время» в партию, то сделал бы совсем другую карьеру, но он в партию не вступил по «принципиальным соображениям». Какие это были соображения, оставалось не ясно. Видимо, он просто не терпел над собой никакого руководства. Распоряжения ректора университета и сам ректор ему были нипочём. Он не проявлял ни малейшего страха или хотя бы уважения к периодическим комиссиям и проверкам. Как он при всём этом стал деканом, мне непонятно. А главное, зачем? Я думаю, что это было непонятно ему самому. Правда, во всех его действиях и поступках чувствовалась какая-то жертвенность. Хотя Данков, плюс ко всему, был явным атеистом и слегка сомневающимся антисемитом. Я больше никогда не встречал сомневающихся антисемитов. Наверное, это очень редкий случай, если не уникальный.
Те, кто учился со мной, и я сам, мы застали Данкова на пике его сомнений, страданий, но и в пике формы. При нас он достиг вершин мастерства своей странной жизнедеятельности. И у нас же на глазах он утратил свои жизненные силы и лишился
Василий Николаевич преподавал историческую грамматику. Проще говоря, он преподавал старославянский язык. Этот предмет входил в программу третьего курса. Далеко не всем удалось преодолеть Данкова-преподавателя. Никаких лазеек при сдаче экзамена Данкову быть не могло в принципе. То есть предмет надо было знать, а знать этот предмет было невозможно!
Преподаватель и специалист он был выдающийся. Все знали, что он был одним из глубочайших знатоков в своей области. И все также знали, что из-за того, что он стал деканом, ему пришлось отложить написание докторской диссертации. Об этом он часто и трагически сообщал, и, конечно, мы были во всём виноваты.
Я чертовски плохо учился у Данкова. Я не мог найти смысла, а стало быть и сил, для изучения этого сложнейшего предмета. Историческая грамматика! Понимаете?! Это же грамматика уже не существующего, мёртвого языка… Языка церковнославянских текстов. Классический и фундаментальный предмет! Данков страстно любил его. А мы не любили. От этого пропасть между нами только увеличивалась, хотя и без того эта пропасть была необозрима.
С каким упоением он читал нам лекции, как каллиграфически он выводил на доске старославянские буквы и слова! Когда он говорил, он старался на нас не смотреть. Лицо его в эти мгновения было почти благородным. Мы же старались не то что не шуметь, а не дышать. Если бы мы могли стать прозрачными, мы сделали бы это.
Данков слышал каждый звук в аудитории. Если кто-то ронял ручку или чихал, он реагировал на это, как сторожевой робот из фантастических фильмов. Он тут же оглядывался на звук, вспоминал, что мы – это мы, он видел нас, возвращался к действительности, и лицо его искажала мука отчаянного непонимания… Непонимания, зачем всё это…
А если он замечал, что кто-то клюёт носом, дремлет или спит… Его рука, в которой был мел, вскидывалась для броска… Но он не бросал мел. Видимо, он понимал, что может убить. Он тихо рычал, а кусок мела крошился в его пальцах. (Я не преувеличиваю. Так оно и было.) В такой позе он замирал секунд на пять-десять. Мы в это время просто не дышали. Потом он горестно обмякал и ещё более горестно говорил нам что-нибудь очень обидное и неожиданное.
– Как же вы не видите-то, а? Вы же в зеркала-то смотрите! И как же не видите?! Вы же не видите ничего! – сказал он однажды очень искренне. Говорил он тоном человека, который наблюдал страшную и впервые открывшуюся ему истину. – Посмотрите на себя! Вы же чудовищное сборище насекомых…
Не хотел бы я тогда увидеть нас его глазами!
Данков был всегда неопрятно одет. Костюма у него было два, один тёмно-серый, другой светло-серый. Оба старые, сильно запятнанные, давно или никогда не глаженные. Галстук он надевал редко и непонятно в связи с чем. Появление галстука не было связано с торжествами, официальными событиями или с экзаменами. Просто иногда он надевал галстук. Рубашек у него было несколько, они были все очень простые, сильно заношенные, с потрёпанными воротничками, с не всегда одинаковыми пуговицами, но всегда чистые. Старый-старый портфель, старые часы на руке, старые визгливые ботинки. Стригся он, по-моему, раз в год, и то летом, когда мы его не видели. Он не придавал никакого значения вещам. Машины у него не было. Детей?.. Не знаю. Но детей, о которых надо было заботиться, точно не было. Дачи не было. Жена была, а женщины или женщин не было. И желания что-либо такое иметь тоже, очевидно, не было. Куда же он девал значительную свою деканско-доцентскую зарплату? (Тогда в 70—80-е они получали хорошо). Он ничего на себя не тратил. Но было видно, что и деньги сами по себе его не волнуют.