Следы. Сборник
Шрифт:
Именно так, а может быть, даже более подробно рассказывала она об инциденте молодому полицейскому, который появился «на месте происшествия». Он еще осведомился, не нужно ли вызвать «Скорую помощь», а потом привез ее в комиссариат, где составил подробнейший протокол. Он был очень спокойный, хорошо понимал ее состояние, а иногда проявлял вообще удивительную чуткость, спрашивая, например: «Удобно ли вам заниматься этим прямо сейчас, или, может быть, вы хотите, чтобы вас сейчас обнял кто-то из близких?» Она хотела, но еще сильней хотела покончить со всем этим. Поэтому она согласилась без колебаний на «сейчас».
Составляя протокол, он спросил, не может ли она перечислить содержимое сумки. «Надо внести в протокол ценные вещи».
Конечно, она могла. Она с некоторых пор чувствует себя очень крепкой и готовой к любым неожиданным испытаниям. Она медленно перечисляла содержимое
«Итак, пачка открыток, не имеющих особой материальной ценности…»
Еще в сумке был ажурный мешочек, в котором хранились разноцветные магнитики на холодильник. С их кухни. Ими он прикреплял к холодильнику записки. Для нее. Маленькие записочки, которые она, прочитав, приклеивала к этим магнитикам – чтобы они не потерялись. Когда-то листочки были золотистыми, а теперь поблекли, посерели, выцвели, а некоторые уже вообще невозможно было прочесть.
Он всегда перед уходом на работу сначала ее целовал, а потом с помощью магнита прикреплял на холодильник бумажку с невероятно прекрасным признанием в любви. Она помнит, как выскакивала из постели и бежала со всех ног к холодильнику, как только за ним захлопывалась входная дверь.
Последнюю его записку она тоже приклеила и сохранила: «Прости меня. Я плохой человек. Я не смог любить тебя так, чтобы ты была единственной в моей жизни. Даже несмотря на то, что люблю только тебя. Ты никогда мне этого не забудешь. Даже если простишь».
Больше он никогда не возвращался в их кухню. Она не позволила бы ему больше никогда дотронуться до их холодильника, который для нее был чем-то вроде алтаря. Не прошло и месяца, как она подарила холодильник сестре, та как раз делала ремонт в квартире. Иногда, бывая у сестры, она тайком прокрадывается к холодильнику, долго и деликатно касается его кончиками пальцев, прижимается лицом к выпуклой белой дверце, а едва почувствует на щеках слезы – сразу отходит. Делает она это только тогда, когда уверена, что никто в кухню не войдет. Она никогда никому не показывает, как тоскует по нему. Даже своей единственной сестре.
Когда он ушел, она никому не призналась, как сильно страдает. Сестра понимала, что от нее ничего не добьешься, поэтому особо и не спрашивала. В этом они с сестрой очень похожи. И обе, вероятно, унаследовали это от матери, которую когда-то бросил их отец.
Она его не простила и никогда не забывала. Насчет этого прощения он ошибался. Она никогда не понимала и не принимала его представлений о «любви». Для нее любовь – это прежде всего эксклюзивность, преданность и доверие. Никакой модной нынче полигамии и экспериментов. «Средневековые предрассудки», как выражается ее куда более «продвинутая» в этом смысле приятельница по работе, кстати, полька из Силезии, активная прихожанка польской парафии [2] во Франкфурте.
2
Церковный приход. (Здесь и далее примеч. пер.)
Она никогда не назовет свое отношение к человеку любовью, если любви не чувствует. Она никогда не перепутает быстротечное удовольствие – от случайного секса – с тоской по мужчине, который утром покинул ее постель. А по нему она тосковала даже тогда, когда он выходил на секундочку на кухню. И тоскует по сей день…
«Коллекция предметов в мешочке из ажурной ткани искусственного происхождения. Вещи материальной ценности не имеют…»
Она отложила сумку в сторону. Поудобнее уселась на стуле, подперев подбородок рукой. Посмотрела в глаза полицейскому долгим взглядом.
– Вы правы. Ценности не имеют… – произнесла она тихо.
Открыла сумку и высыпала все ее содержимое на стол.
– Так и запишите, – добавила она, подошла к окну и спросила, кусая губы: – Можно мне закурить?
Ожидание
– Я приехала сюда, потому что хотела быть к ней ближе. Она часто тут делает пересадку с самолета на самолет. Вот я и подумала, что если окажусь рядом с этим аэропортом, то смогу облегчить ей дорогу. А себе – ожидание. Иначе ей, бедняжке, пришлось бы лететь в Варшаву, а потом на машине ехать в самый конец Мазур, а может быть, и еще дальше. А у нас ведь не редкость и снегопады, и метели, и дороги небезопасные. Поэтому я иногда думаю, что для нее это слишком далеко и сложно и из-за дальности пути такие путешествия не вписываются в ее график. Хотя, с другой стороны, Рождество – такой светлый и чистый праздник, что никаких графиков вообще быть не должно. Но она мне сказала, что у них, в той корпорации, где она работает, 24 декабря такой же рабочий день, как и остальные, если он не выпадает на воскресенье. И последние три года Рождество со мной в ее график не вписывается. Хотя она очень старалась, но всегда до конца не была уверена. Поэтому я каждый раз слушала прогнозы погоды, особенно во Франкфурте, где пересадка, и если не обещали снегопадов и метелей, приносила из леса елку и ставила ее в гостиной, как всегда, подальше от камина, у окна, на крестовину – так с нее дольше всего не осыпаются иголки. А если обещали плохую погоду – то я этим прогнозам не верила. И ждала ее с голой елкой, ведь у нас такая традиция всегда была, что отец на елку сажал верхушку, я вешала первый шарик на среднюю ветку, а она следующий – на нижнюю. Когда она была маленькая – только до нижних веток и дотягивалась, вот так и осталось на годы. Теперь, когда мой, светлая ему память, Марцин нас покинул – то она встает на стул и сажает эту верхушку вместо отца. И всегда плачет при этом. Ну, то есть мы обе с ней плачем, хотя она сильнее. Она ведь отца любила даже больше, чем меня – так мне иногда кажется. Когда облатку делили – она с отцом всегда дольше это делала. И руками его шею обвивала и что-то долго шептала ему на ухо, а я должна была ждать со своей облаткой, пока они наобнимаются и нацелуются. И потом она целый вечер у него на коленях сидела и кормила его пряниками. Потому что, понимаете, она ведь была его принцессой. Он никогда не заставлял ее ничего делать, ничего не запрещал, никогда не наказывал – для наказаний и дисциплины существовала я. Мне иногда в голову приходит крамольная мысль, что, может быть, она вот этим ожиданием меня хочет наказать. Но я ведь тоже всегда желала ей только добра. Чтобы она институт закончила в Ольштыне, а потом вернулась к нам в село учительницей, познакомилась с хорошим человеком и родила бы мне внуков. А она хотела повидать мир, и отец ей в этом потворствовал и только распалял это желание. Он и землю нашу продал, чтобы его доченька могла обучаться в этой дорогой школе в Варшаве. Он даже, как какой-то пацан, батрачил на чужих людей. Вот и доработался до смерти. Даже не дождался, пока она диплом получит. И зачем, к чему ей все это было? Ведь стала рабыней. Немецкой рабыней. Работает в Берлине в фирме, которая со всякими банками сотрудничает.
Мне на селе все из-за дочери завидуют.
А когда ее показали по телевизору, в новостях – она там какие-то умные слова говорила, – некоторые из зависти перестали со мной в костеле здороваться, зато теперь внимательно смотрят мне на руки, сколько я там жертвую – ведь мать такой богатой дочери должна класть банкноты покрупнее. Но какая она, помилуйте, богатая? Ей фирма снимает в Берлине апартаменты, чтобы у нее был постоянный адрес, а сама она живет по отелям. И должна по первому их зову лететь, потому что эти капиталисты ей ведь отели оплачивают. Когда я три года назад ждала ее в сочельник с борщом и кутьей из самого лучшего мака, она мне позвонила из отеля в Шанхае. И мы разделили облатку по телефону. Только это было уже гораздо позже полуночи, потому что в Китае-то часы ходят по-другому. Я заморозила ей пироги с капустой и грибами и отправила в Берлин посылкой. Но посылка вернулась обратно, потому что в это время ее адрес перенесли в Лондон – там, видите ли, налоги меньше.