Следы. Сборник
Шрифт:
Когда умерла бабушка, дорога на кладбище еще была не заасфальтирована. Дедушка сам вез гроб бабушки на подводе. «Потому что бабуля только так хотела бы, на подводе и с конем, чтобы последний раз на эти липы-то посмотреть, и на этом, сына, все», – сказал он, как отрезал, когда отец хотел заказать катафалк у «этих похоронщиков». И нанял дедушка у кого-то солидную деревянную подводу, большую, с местом для гроба. Ночью он подводу помыл, украсил березовыми ветками и застелил белой простыней. И рано утром поехал на ту гору, одетый в костюм и галстук. И шляпу надел. И плакал. А она все время жалась к нему. И даже нельзя сказать, от чего больше: то ли от грусти, что бабушки больше нет и никогда не будет, то ли от страха, когда конь останавливался, устав – дорога ведь была скользкая, мокрая от дождя, – и хрипел.
Через
Только когда дедушка умер и она стала оставаться дома одна, без никого, она вдруг поняла, что у нее нет матери. У всех детей, кроме нее и Мартинека со второй парты, матери были. Мама Мартинека умерла от какой-то серьезной болезни, и все дети в классе по этому поводу очень грустили (или, по крайней мере, делали вид, что грустят). А ее мать ничего и не умирала – ее просто не было с самого начала. Папа, правда, как-то в сочельник сказал, что она умерла, но он ничего не говорил о ее болезни. И когда он говорил о ее матери – он начал плакать, хотя и притворялся, что не плачет. И больше она никогда его о ней не спрашивала. Потому что папа ведь плакал в жизни всего четыре раза: когда умерла бабушка, когда умер дедушка, вот тогда в сочельник и когда умер папа римский.
А она потом привыкла, что у нее матери нет. Отец читал ей сказки, учил молиться, лепил из пластилина все, что ей в голову придет, покупал сахарную вату, готовил пироги с капустой, стирал ее платья, катался с ней на санках, ходил на родительские собрания, решал квадратные трехчлены, мыл ей волосы, учил танцевать, поехал с ней в Освенцим и держал ее там крепко за руку все время, купил ей цветы, когда у нее начались первые месячные, засыпал рядом с ней, читая ей сказки, потом объяснял ей Херберта, взял кредит и купил первый компьютер – этот компьютер до сих пор стоит в картонной коробке в подвале. Самый простенький и дешевый – но чтобы был. Как у всех остальных детей. Самый прекрасный компьютер, какой она когда-либо имела в жизни. Папа делал все, чтобы как-то компенсировать ей отсутствие матери. И никак не мог понять, что мать ей на самом деле совершенно не нужна. Он считал, что должна быть нужна. Поэтому иногда с ними ужинали за накрытым белой скатертью столом какие-то нарядные женщины. Некоторые из них были красивыми и умными.
Она говорит спокойным голосом:
– И вот мы, знаете, ужинали… а утром он, провожая меня в школу, спрашивал, «интересный ли получился ужин». Он так выражался – никогда не осмеливался сказать иначе. А я всегда отвечала, что нет, не интересный. Даже если на самом деле было не так. Потому что я, знаете, не хотела делить своего отца ни с какой другой женщиной. И больше он ни одну из этих женщин не приглашал. Теперь-то я понимаю, что была вредной, эгоистичной сучкой. Без памяти влюбленной в своего отца «папиной дочечкой». И в этой своей любви не понимала, что он и так принадлежит мне – но по-другому, не весь, не целиком – что он, мой папочка, тоже имеет право на свою собственную жизнь, что я когда-нибудь уйду – а он останется один. Но он от этого права добровольно отказался. Потому что его обожаемая доченька «ведь росла без матери». Какой великолепный заголовок для слезливой статьи в психологической газете! Правда ведь, вам тоже так кажется?
Меня моя мать, знаете, всегда интересовала. Я ее все время искала. В кладовке, где отец хранил коробки с фотоальбомами, в шкафах, где документы всякие лежали. На улицах. Я просто знала, что когда кто-нибудь так любит, как мой отец любил мою мать, – то должны оставаться какие-то следы. Должны, знаете ли.
Я никогда по-настоящему не верила, что у меня нет матери. И речь идет не о том, что кто-то ведь должен был меня родить – речь идет о любви моего отца. И я ее нашла – эту любовь – как-то раз, в его портфеле. Он хранил ее фотографию в паспорте. Фотография был выцветшая, черно-белая.
Отец умер в конце октября. Наверно, он уже хотел умереть. Когда я закончила учиться и нашла работу, он, наверно, почувствовал, что исполнил свой долг, что дал мне все, что мог и что мне было нужно. Он был очень прагматичным – даже в том, что касается выбора правильного момента для смерти.
Первого ноября я не пошла по той аллее в гору. Мне не хотелось выслушивать никаких соболезнований от людей, которые меня никогда не любили. А пошла я, знаете, сегодня. То есть через два дня. Кладбище через два дня – это как записка, которую кто-то не дописал, бросив на полуслове. Что-то неоконченное.
У могилы моего отца стояла, сгорбившись, женщина и курила сигарету. И глаза у нее были как у той женщины с фотографии из отцовского портфеля.
И я встала рядом с ней…
О пирогах
В этот день кухня – место волшебное и святое. Даже для атеистов. Полная дурманящих запахов и загадочных обещаний того, что будет очень скоро. Ароматы ванили и корицы смешиваются запросто с запахом кислой капусты. Если ради чего и стоит быть поляком – так ради этого одного-единственного дня и еще больше – ради восторга и радости наступающего вслед за ним вечера.
В последнее время мир уменьшается, медленно, но верно стираются границы между странами и народами, размываются, образуя при этом некую абстрактную, безликую, усредненную культуру, которая подчиняется сиюминутной моде и создает некие общедоступные мемы. И при этом бессовестно уничтожая традиции. Но сочельник, особенно наш, чисто польский, на удивление отлично этой тенденции сопротивляется. Откуда бы и куда бы мы, поляки, не приезжали – нас выдает накрытый белой скатертью стол. Соблазняет запах красного борща и вкус капусты с грибами. Убаюкивает мелодия рождественского гимна, из которого каждый знает хотя бы один куплет или хотя бы пару строчек. Трогает за душу вид близких, приближающихся к нам с облаткой. В сочельник перед Рождеством Христовым мало кто думает о смерти и умирании…
Но в этой сочельниковой кухне, оказывается, двое думают об этом непрестанно.
Марта и Каэтан. Привезенные из Дортмунда друзьями друзей. Он – скульптор от Бога, щедро делящийся с миром своим талантом. Шесть месяцев в году он работает – без передышки. Шесть месяцев в году он продает свой талант не только ведущим автомобильным концернам, но и крупным фирмам-производителям телефонов, создавая для них все новые и все более совершенные образцы телефонов: мы потом будем носить их в карманах или возить в машинах, на которых будем ездить несколько лет или даже несколько десятков лет. Шесть месяцев в году он зарабатывает на то, чтобы следующие шесть месяцев «быть собой» и делать только то, что хочется. Скульптуры, выставки, помощь другим в организации вернисажей, бесконечная перестройка и усовершенствование австралийского дома. Потому что в Австралии они с Мартой провели большинство своих сочельников. За последние тридцать лет. Именно тут он нашел покой и необходимый ему простор. Тут он может быть собой и забыть об амбициях. И ему не надо ни себе, ни кому-либо еще доказывать, что он «неповторимый» и «авангардный». Здесь, на отшибе, он понимает, что ему достаточно быть лучшим только для двоих людей на свете: для своих женщин.
Марта иронично улыбается и говорит, что иногда все-таки очень хочется сбежать из их «художественной глуши» и полететь в Мельбурн, Сидней или Перт, чтобы иметь возможность ознакомиться с искусством, которое принадлежит не ее мужу, и что она обязательно когда-нибудь накопит денег, чтобы это сделать. Но никто на кухне не верит тому, что говорит Марта. Потому что нет в мире такой «глуши», в которой Марта не захотела бы жить с Каэтаном. И это видно всем, кто их знает.
Когда они жили в Брисбене, Марта работала учительницей. Когда они уехали из Польши – она подрабатывала репетиторством. Потом она учительствовала в гимназии и теперь, по ее собственному определению, тоже учительница. Она всегда кого-то чему-то учила. Правда, сейчас она не работает в школе – но учит.