Слезы Магдалины
Шрифт:
Шелестит. Шуршит. Будто бы шаги. Писк. Мыши? Мышей она не боится, а вот крыс очень даже. Вздох. Это не мыши и не крысы, но кто тогда? Тот, от которого она убегала?
Убегала и не убежала.
Стоит ли играть в прятки с судьбой?
Под утро, когда ночь стала расползаться мутным киселем, Алена все-таки задремала.
– Погадай, погадай! – Она совала колоду грязных карт старухе, которая от колоды отворачивалась и бурчала что-то в ответ. Но Аленка не отставала. Аленка была упрямой девочкой. Она забегала то с одной, то с другой стороны, заглядывала
Бабушка? Ну да, это же бабушка. Аленка помнит! Аленка к ней летом приезжала. Но разве бабушка умела гадать?
Это же сон. И в нем костлявые, в плетении вен руки ловко управлялись с картами, разворачивая веером, выкладывая на столе узорами судьбы.
– Ждет тебя дорога дальняя, – нараспев, подражая цыганке, сказала старуха. – Дорога дальняя, дорога сложная, дом казенный, король червовый...
Король с блондинистой челкой подмигнул Аленке и залихватски закрутил ус: мол, скоро свидимся, девица. Скоро слюбимся.
– Король трефовый, пиковая дама, – перечисляла карты бабка, не особо глядя на те, что выпали. Зачем смотреть, когда по слову ведьмовскому карты во мгновенье ока рисунок меняют. Была шестерка бубей, а стал король трефовый.
Забавно.
В бабкиных руках осталась последняя карта. Она долго не скидывает ее, смотрит, морщится, играет бровями, потом вдруг швыряет на стол и шепчет:
– Смерть.
Черная дама на картинке взмахивает косой. Аленка отпрыгивает и просыпается.
Про бабушку говорили, что она ведьма. Не в глаза, конечно, не при детях, но в ежевечерних посиделках, которые стихийно возникали то у одной, то у другой хаты.
Нет, не так. Сначала с поля возвращались коровы, рассыпаясь по деревне, заполняя улицы сытым нетерпеливым мычанием. Потом стучали струи горячего живого молока, которое наполняло ведра и трехлитровые банки: одни себе, другие на город, на продажу... На некоторое время дворы полнились суетой, но она быстро стихала. И вот бабы, стягивая сапоги и ситцевые халаты, обмывали ноги, повязывали головы цветастыми платками и выбирались на улицу, посидеть.
Дети тянулись следом, делая вид, что взрослые разговоры им неинтересны и что они заняты своими, исключительно важными детскими делами, но меж тем старались не отходить далеко. Слушали.
– А я Мормычихе так и сказала: дура ты! – Агапкова восседала на лавке, как на троне. Расставивши колени, клала на них растертые докрасна руки. Белая, городская шаль мантией возлежала на покатых плечах. – Пойди попроси, разом зашепче. А она...
Аленка, складывая из камушков горку, подбиралась ближе, ей интересно было и про Мормычиху: Галю Мормычихину, которая в третьем доме от реки живет. И про то, почему она, Галя, дура, потому как, на Аленкин взгляд, не дура
– Кажный год с пузякой. Плодить голытьбу.
Бабы кивали, соглашаясь.
– Сама вон в могилку сойдет, кому они нужные будуть?
Бабы вздыхали, сожалея.
– А Федюнька к благоверной-то возвернулся, – перебивая Агапкову, делится новостью Сумашиха. – Инке-то кукиша с маслом...
И все тотчас забывают про Галю, пережевывая свежую сплетню. Гомонят, что галки над погостом, пихаются локтями, дерут друг у дружки слова.
Аленка же слышит одно:
– Федюнькина-то к Клавке бегала... за заговором...
И смолкают, и глядят на Аленку внимательными птичьими глазами, и, наконец, Агапкова сладеньким голоском тянет:
– Шла бы ты домой, Аленушка. Баба волноваться станет.
Аленка уходит, не потому, что боится за бабушку – та никогда не волнуется, – но потому, что страшно ей вдруг становится сидеть среди людей-птиц. Вдруг да обернутся – не вороньем, не галками, так гусями-лебедями. Подхватят на шали-крылья, унесут за дальние реки, за темные леса...
– Вот глупенькая, – бабка прижимает ее, запыхавшуюся, готовую разреветься от страха, к животу, гладит по голове и шепчет: – Чего они сделают? Только языками молоть гораздыя...
От бабки пахнет горелым жиром, молоком и травами. На переднике прилипли сухие былинки, и Аленка отколупывает их, совсем уж успокаиваясь. Действительно, чего ей бояться, если у нее бабушка – ведьма?
А трав в доме полно. Висят пучками полынь да девясил, пушистое медвежье ухо да колючий, злой осот. Стоят рядком тряпичные узелки с цветами, лежат коренья, зреют в банках зелья. И каждая подписана круглым бабкиным почерком: когда поставлена, для кого и какой заговор читать надо.
Заговоров у бабки много: целая большая книга, которую Аленке смотреть можно лишь издали. Она хотела было внутрь заглянуть, даже забралась в шуфляду, но была поймана бабкою и впервые выпорота.
– Рано тебе. Придет срок – научу, – пообещала она потом, вытирая слезы.
Вот Аленка и ждала, когда ж придет. А пока просто смотрела. Слушала.
Мать река, ключева вода. Как умывала она круты берега, как уносила желтые песка, так омой-ополощи печаль и тоску с раба Божьего Федора. С ясных очей, со кровавых печеней, из ретивого сердца, из буйной головы. Во имя Отца, Сына и Святого Духа. Аминь! Тьфу!
И мутная жижа в бутылке вдруг вскипает пузырьками, оседает тяжелой мутью на дно, а бабушка, сцеживая верхний, высветлевший слой, учит:
– Каждое утро давай. Сначала одну капельку, потом две, три, и так пока до тридцати не дойдешь. А потом назад. Поняла?
Толстая женщина суетливо кивает. Поняла, мол. Благодарствую. И, поднявшись с лавки, бочком выходит из комнаты.
– Смотри у меня, – говорит бабка, грозя пальцем непонятно кому – пришелице или Аленке, спрятавшейся за сундуком. Пугаются обе.
Бабка умерла, когда Аленке исполнилось двенадцать. Мать, как показалось, вздохнула с облегчением, а при случае пустила в хату пожить пришлых. После и вовсе продала.