Слова и вещи. Археология гуманитарных наук
Шрифт:
Во всяком случае, такие анализы в XVIII реке могли быть только абстрактными возможностями — не предвосхищениями будущей филологии, но ничем не выделяющейся, случайно сложившейся отраслью знания. Напротив, если исходить из того же самого спорного вопроса, можно отметить развитие рефлексии, которая для нас и для науки о языке, построенной нами в течение XIX века, была лишена значимости, но которая позволяла тогда отстаивать любой анализ словесных знаков внутри дискурсии. И благодаря этому точному воспроизведению значения она составляла часть позитивных фигур знания. В то время исследовали неясную именную функцию, которая, как полагали, заложена и скрыта в тех словах, в тех слогах, в тех флексиях, в тех буквах, которые весьма небрежный анализ предложения пропускал, не уделяя им внимания, сквозь свою решетку. Дело в том, что в конце концов, как это отмечали авторы Пор-Рояля, все частицы связи уже имеют какое-то содержание, поскольку они представляют способы связи и сцепления объектов в наших представлениях. [128] Нельзя ли в таком случае предположить, что они являются именами, как и все другие? Однако вместо того, чтобы заменить объекты, они могли бы занять место жестов, посредством которых люди указывают на эти объекты или имитируют их связи и их последовательность. [129] Это именно те слова, которые или утратили мало-помалу свой собственный смысл (действительно, он не всегда был очевиден, так как был связан с жестами, с телом и с положением говорящего), или же соединились с другими словами, в которых они обрели прочную опору и которым они в свою очередь предоставили всю систему модификаций. [130] Так что все слова, какими бы они ни были, являются как бы спящими именами: глаголы соединяли имена прилагательные с глаголом «быть»; союзы и предлоги являются именами жестов, отныне неподвижных; склонения и спряжения являются
128
Logique de Port-Royal, p. 59.
129
Batteux. Nouvel examen du prejuge de l'inversion, p. 23–24
130
Id., ibid., p. 24–28.
131
Le Bel. Anatomie de la langue latine, Paris, 1764, p. 24.
132
Id., ibid.
133
D. Thiebault. Grammaire philosophique, Paris, 1802, p. 172–173.
И если потребуется дойти ниже уровня слогов, до самих букв, то и здесь еще будут найдены значения рудиментарного именования. Это замечательно использовал, к своей вящей и скоропреходящей славе, Кур де Жебелен: «Губное касание, самое доступное, самое сладостное, самое грациозное, служило для обозначения самых первых известных человеку существ, которые окружают его и которым он обязан всем» (папа, мама, поцелуй). Напротив, «зубы столь же тверды, сколь подвижны и гибки губы, поэтому происходящие от зубов интонации — тверды, звучны, раскатисты… Посредством зубного касания что-то гремит, что-то звучит, что-то изумляет, посредством него обозначают барабаны, литавры, трубы». Будучи выделенными, гласные в свою очередь могут раскрыть тайну тысячелетних имен, с которыми их связал обычай. Буква А для обладания (avoir — иметь), E — для существования (existence), I — для мощи (puissance), О — для удивления (e tonnement) (глаза, которые округляются), U — для влажности (humidit e), a следовательно, и для настроения (humeur). [134] И быть может, в самых древних складках нашей истории гласные и согласные, различаемые согласно лишь двум еще нечетким группам, образовывали как бы два единственных имени, которые выражали речь человека: певучие гласные высказывали страсти, а грубые согласные — потребности. [135] Можно также еще различать тяжеловесные наречия Севера — преобладание гортанных звуков, голода и холода — или южные диалекты, полные гласных, порожденные утренней встречей пастухов, когда «из хрустально чистых родников выходили первые искры любви».
134
Court de Gebelin. Aistoire naturelle de la parole, ed. 1816, p. 98–104.
135
Rousseau. Essai sur l'origine des langues (?uvres ed. 1826 t. XIII, p. 144–151, 188–192).
Во всей своей толще, вплоть до самых архаических звуков, впервые отделенных от крика, язык хранит свою функцию представления; в каждом из своих сочленений, из глубины времен, он всегда именовал. Язык в себе самом есть не что иное, как бесконечный шепот именований, которые перекрывают друг друга, сжимаются, прячутся, но тем не менее сохраняются, позволяя анализировать или составлять самые сложные представления. Внутри фраз, даже там, где значение, по-видимому, молча опирается на лишенные значения слоги, всегда имеется скрытое именование, форма, замкнуто хранящая в своих звуковых перегородках отражение незримого и тем не менее неизгладимого представления. Подобного рода анализы остались в точном смысле слова «мертвой буквой» для филологии XIX века, но отнюдь не для любой практики языка — сначала эзотерической и мистической эпохи Сен-Мара, Реверони, Фабра д'Оливье, Эггера, затем литературной, когда загадка слова выплыла вновь в своей ощутимой сути, вместе с Малларме, Русселем, Лерисом или Понжем. [136] Идея, согласно которой при разрушении слов обнаруживаются не шумы, не чистые произвольные элементы, но другие слова, которые в свою очередь, будучи расщеплены, освобождают новые слова, — эта идея является оборотной стороной, негативом всякой современной науки о языках и одновременно мифом, посредством которого мы фиксируем самые скрытые и самые реальные потенции языка. Несомненно, произвольность языка и доступность определения условий, при которых он является означающим, обусловливают то, что он может стать объектом науки. Но так как он не перестал говорить по ту сторону самого себя, так как неисчерпаемые значения пронизывают его столь глубоко, сколь они могут проникнуть, то мы можем говорить на нем в том бесконечном шепоте, где начинается литература. Однако в классическую эпоху отношение отнюдь не было тем же самым; две фигуры точно совмещались друг с другом: для того, чтобы язык всецело понимался во всеобщей форме предложения, было необходимо, чтобы каждое слово в мельчайшей из его частиц было бы педантичным именованием.
136
Французские писатели-новаторы. — Прим. ред.
5. ОБОЗНАЧЕНИЕ
Тем не менее теория «обобщенного именования» открывает на границе языка совершенно иное, чем пропозициональная форма, отношение к вещам. Поскольку по самой своей сути язык наделен функцией именовать, то есть вызывать представление или прямо указывать на него, постольку он является указанием, а не суждением. Язык связывается с вещами посредством отметки, знака, фигуры ассоциации, обозначающего жеста — ни чем таким, что было бы сводимо к отношению предикации. Принцип первичного именования и происхождения слов уравновешивается формальным приматом суждения. Дело обстоит так, как если бы по обе стороны развернутого во всех своих расчленениях языка имелись бытие в его вербальной атрибутивной роли и первопричина в ее роли первичного обозначения. Вторая позволяет заместить знаком обозначаемое им, а первое — связать одно содержание с другим. Таким образом, раскрываются в своей противопоставленности, но также и во взаимной принадлежности функции связи и замещения, которыми был наделен знак вообще вместе с его способностью анализировать представление.
Выявить происхождение языка — значит обнаружить тот первоначальный момент, когда язык был чистым обозначением. А это позволит объяснить как произвольность языка (поскольку то, чт о обозначает, может быть настолько же отличным от того, на что оно указывает, насколько жест отличается от объекта, к которому он направлен), так одновременно и его глубокую связь с тем, чт о он именует (поскольку такой-то слог или такое-то слово всегда избирались для обозначения такой-то вещи). Первому требованию отвечает анализ языка действия, а второму — анализ корней. Однако они не противопоставляются друг другу, как противопоставляются в «Кратиле» объяснение «по природе» и объяснение «по закону»; напротив, они совершенно неотделимы один от другого, так как первый из них описывает замещение знаком обозначаемого, а второй обосновывает постоянную способность этого звука к обозначению. Язык действия — это говорящее тело; и тем не менее он не дан с самого начала. Единственное, что допускается природой, это жесты человека, находящегося в различных ситуациях. Его лицо оживлено движениями, он издает нечленораздельные крики, то есть не «отчеканенные ни языком, ни губами». [137] Все эти крики не являются еще ни языком, ни даже знаком, но лишь проявлением и следствием нашей животной природы. Однако это явное возбуждение обладает для нее универсальным бытием, так как оно зависит лишь от строения наших органов. Отсюда для человека возникает возможность заметить его тождественность у себя самого и у своих сотоварищей. Таким образом, человек может ассоциировать с криком, исходящим от другого, с гримасой, которую он замечает на его лице, те же представления, которыми он сам не раз сопровождал свои собственные крики и движения. Он может воспринимать эту мимику как след и замещение мысли
137
Соndillас. Grammaire, p. 8.
138
Все части речи были бы в таком случае лишь разъединенными и соединенными фрагментами этого первоначального междометия (Destutt de Tracy. E l e ments d Id e ologie, t. II, p. 75).
Благодаря этим общим для Кондильяка и Дестю де Траси анализам становится ясным, что язык действия связывает язык с природой в рамках генезиса. Однако скорее для того, чтобы оторвать язык от природы, чем внедрить его в нее, чтобы подчеркнуть его неизгладимое отличие от крика и обосновать то, что определяет его искусственность. Поскольку действие является простым продолжением тела, оно не обладает никакой способностью, чтобы говорить: действие не является языком. Оно им становится, но в результате определенных и сложных операций: аналоговая нотация отношений (крик другого относится к тому, что он испытывает, — неизвестное — так, как мой крик относится к моему аппетиту или моему испугу); инверсия времени и произвольное употребление знака перед обозначаемым им представлением (перед тем, как испытать достаточно сильное, чтобы заставить меня кричать, ощущение голода, я издаю крик, который с ним ассоциируется); наконец, намерение вызвать у другого соответствующее крику или жесту представление (однако с той особенностью, что, испуская крик, я не вызываю и не хочу вызвать ощущение голода, но только представление отношения между этим знаком и моим собственным желанием есть). Язык возможен лишь на основе такого переплетения. Он основывается не на естественном движении понимания и выражения, но на обратимых и доступных для анализа отношениях знаков и представлений. Языка нет, когда представление просто выражается вовне, но он наличествует тогда, когда оно заранее установленным образом отделяет от себя знак и начинает представлять себя посредством него. Таким образом, человек не в качестве говорящего субъекта и не изнутри уже готового языка открывает вокруг себя знаки, являющиеся как бы немыми словами, которые надо расшифровать и сделать снова слышимыми; это происходит потому, что представление доставляет себе знаки, которые слова могут порождать, а вместе с ними и весь язык, являющийся лишь дальнейшей организацией звуковых знаков. Вопреки своему названию «язык действия» порождает неустранимую сеть знаков, отделяющую язык от действия.
И тем самым он обосновывает природой свою искусственность. Дело в том, что элементы, из которых этот язык действия слагается (звуки, жесты, гримасы), предлагаются последовательно природой, и тем не менее они в большинстве случаев не обладают никаким тождеством содержания с тем, что они обозначают, но обладают по преимуществу отношениями одновременности или последовательности. Крик не похож на страх, а протянутая рука — на ощущение голода. Будучи согласованными, эти знаки останутся лишенными «фантазии и каприза», [139] поскольку раз и навсегда они были установлены природой; но они не выразят природы обозначаемого ими, так как они вовсе не соответствуют своему образу. Исходя именно из этого обстоятельства, люди смогли установить условный язык: они теперь располагают в достаточной мере знаками, отмечающими вещи, чтобы найти новые знаки, которые расчленяют и соединяют первые знаки. В «Рассуждении о происхождении неравенства» [140] Руссо подчеркивал, что ни один язык не может основываться на согласии между людьми, так как оно само предполагает уже установленный, признанный и используемый язык. Потому нужно представлять язык принятым, а не построенным людьми. Действительно, язык действия подтверждает эту необходимость и делает эту гипотезу бесполезной. Человек получает от природы материал для изготовления знаков, и эти знаки служат ему сначала для того, чтобы договориться с другими людьми в выборе таких знаков, которые будут приняты в дальнейшем, тех значений, которые за ними будут признаны, и правил их употребления; и эти знаки служат затем для образования новых знаков по образцу первых. Первая форма соглашения состоит в выборе звуковых знаков (самых легких для распознавания издали и единственных могущих быть использованными ночью), а вторая — в составлении с целью обозначения еще не обозначенных представлений звуков, близких к звукам, указывающим на смежные представления. Так, посредством ряда аналогий, побочно продолжающих язык действия или по меньшей мере его звуковую часть, устанавливается язык как таковой: он на него похож, и «именно это сходство облегчит его понимание. Это сходство называется аналогией… Вы видите, что повелевающая нами аналогия не позволяет нам случайно или произвольно выбирать знаки». [141]
139
Condill ас. Grammaire, p. 10.
140
Rousseau. Discours sur l'origine de l'inegalite (ср.: С ondillac. Grammaire, p. 27, n.1).
141
Condill ас. Grammaire, p. 11–12.
Генезис языка, начиная с языка действия, совершенно избегает альтернативы между естественным подражанием и произвольным соглашением. Там, где имеется природа, — в знаках, спонтанно порождаемых нашим телом, — нет никакого сходства, а там, где имеется использование сходств, наличествует однажды установленное добровольное соглашение между людьми. Природа совмещает различия и силой связывает их; рефлексия же открывает, анализирует и развивает сходства. Первый этап допускает искусственность, однако вместе с навязываемым одинаково всем людям материалом; второй этап исключает произвольность, но при этом открывает для анализа такие пути, которые не будут в точности совпадать у всех людей и у всех народов. Различие слов и вещей — это закон природы, вертикальное расслоение языка и того, что лежит под ним и что он должен обозначать; правило соглашений — это сходство слов между собой, большая горизонтальная сетка, образующая слова из других слов и распространяющая их до бесконечности.
Таким образом, становится понятным, почему теория корней никоим образом не противоречит анализу языка действия, но в точности соответствует ему. Корни представляют собой рудиментарные слова, идентичные для большого числа языков, возможно, для всех. Они были обусловлены природой как непроизвольные крики и спонтанно использовались языком действия. Именно здесь люди их нашли для того, чтобы ввести в свои конвенционные языки. И если все народы во всех странах выбрали из материала языка действия эти элементарные звучания, то это потому, что они в них открыли, но вторичным и сознательным образом, сходство с обозначаемым ими объектом или возможность их применения к аналогичному объекту. Сходство корня с тем, что он называет, приобретает свое значение словесного знака лишь благодаря соглашению, соединившему людей и преобразовавшему их язык действия в единый язык. Именно так внутри представления знаки соединяются с самой природой того, что они обозначают; это одинаковым образом обусловливает для всех языков изначальное богатство слов.
Корни могут образовываться многими способами. Конечно, посредством ономатопеи, являющейся не спонтанным выражением, а намеренным произнесением сходного знака: «произвести своим голосом тот же самый шум, который производит объект, подлежащий именованию». [142] Посредством использования находимого в ощущениях сходства: «впечатление от красного цвета (rouge), который является ярким, быстрым, резким для взгляда, будет очень хорошо передано звуком R, производящим аналогичное впечатление на слух». [143] Принуждая голосовые органы к движениям, аналогичным тем движениям, которые намерены обозначить; «так что звук, являющийся результатом формы и естественного движения органа, поставленного в такое положение, становится именем объекта»; горло скрипит, когда надо обозначить трение одного тела о другое, оно внутренне прогибается, чтобы указать на вогнутую поверхность. [144] Наконец, используя для обозначения какого-то органа звуки, которые он естественным образом производит: артикуляция ghen дала свое имя горлу (gorge), из которого она исходит, а зубными звуками (d и t) пользуются для обозначения зубов (dents). [145] Вместе с этими условными выражениями сходства каждый язык может получить свой набор первичных корней. Набор ограниченный, поскольку почти все эти корни являются односложными и существуют в очень небольшом количестве — двести корней для древнееврейского языка, согласно оценкам Бержье. [146]
142
De Brosses. Traite de la formation mecanique des langues, Paris, 1765, p. 9.
143
Аббат Со pineau. Essai synthetique sur l'origine et la formation des langues, Paris, 1774, p. 34–35.
144
De Brosses. Traite de la formation mecanique des langues, p. 16–18.
145
Id., ibid., t. I, p. 14.
146
Bergier. Les Elements primitifs des langues, Paris, 1764, p. 7–8.